Олег Давыдов. ПОЧВА И СУДЬБА. Священная болезнь Глеба Успенского
Глеб Иванович Успенский родился 13 (25)октября 1843 года в Туле, в семье чиновника. Однако корнями своими он целиком и полностью уходит в священническое сословие. Родственниками со стороны отца были люди талантливые, довольно образованные (по духовной части), но в большинстве сильно пьющие, с психическими отклонениями и склонностью к суициду. Отец Глеба Успенского, закончив семинарию, женился на дочери управляющего Тульской казенной палатой Глеба Фомича Соколова (тоже сына священника) и благодаря его протекции пошел по чиновничьей линии. Этот Соколов был «просвещенным администратором», человеком маниакально честным, но совершенным деспотом – и на службе и дома. Он дал своим детям хорошее образование, позволил развиться их художественным талантам (среди них были музыканты, художники, писатели), а потом все это нещадно растоптал. «Личность была настолько подавлена в этой семье, что даже в поколении внуков была заметна как бы боязнь чего-либо мало-мальски самостоятельного», – писал Глеб Успенский. Впрочем, он-то как раз сумел отстоять себя. С 1862 года, когда появился его первый рассказ, популярность Глеба Успенского непрерывно росла, талант его развивался, открывая все новые грани… И вдруг, в 1891 году, в расцвете своей славы, писатель впадает в некое помешательство. Болезнь прогрессирует и не отпускает его до самой смерти, наступившей в 1902 году.
«ГЛЕБ» И «ИВАНОВИЧ»
Прежде, чем говорить о произведениях Глеба Успенского, давайте поговорим о том скорбном периоде его жизни, когда он уже ничего не писал. Этот период, конечно, трудно рассматривать как продолжение творческой биографии писателя. Но поскольку (по настойчивым уверениям Глеба Успенского) ничего, кроме того, что есть в его книгах, в его «жизни личной не было и нет», постольку позволительно взглянуть на его литературные достижения с точки зрения целого его биографии. Быть может, то, что проявилось в болезни, позволит нам получше понять известные его тексты.
В дневнике д-ра Синани, лечащего врача Успенского, можно прочесть следующее: «С самого заболевания Глеба Ивановича и до сих пор в его сознании идет борьба между двумя началами: началом справедливости и началом, неясно выражаемым, но противоположным первому. Ему кажется, что его «я» – раздвоено и состоит из двух личностей, борющихся друг с другом. Первая личность – это Глеб (Успенский), вторая личность – это Глеб Иванович Успенский (N.B. Отец матери назывался Глебом, Иваныч – от Ивана, значит отца его). Но как ни борется «Глеб», однако ему очень трудно не только уничтожить, убить «Ивановича», но даже устоять против власти его. Со времени его болезни борьба между ними идет ожесточенная. Случалось, что «Глеб» как будто бы отвоевывал свое существование, приобретал свою половину, но это ему удавалось ненадолго. «Иванович» снова вторгался в его область, пренебрегая всякими уговорами, всякими условными компромиссами, часто разрушая их, и заполнял «Глеба». При полном его поражении, больной не только казался себе, но и в действительности являлся в самых несимпатичных, безобразных, отвратительных видах, до буквального образа свиньи включительно, с ее черепом, и мордою, и хребтом, и ребрами, и даже перестановкою верхних конечностей снаружи внутрь».
Из дневника д-ра Синани можно извлечь массу других мрачных примеров, но там же сказано, что Глеба Успенского посещали и другие, светлые, видения. О них мы еще поговорим, а пока обратим внимание: врач подчеркивает, что «Иванович» в душе больного идет от отца. В другом месте дневника сказано, что «симпатия его (больного. – О. Д.) лежат всецело на стороне материнской линии». Разумеется, тут проглядывает эдипов комплекс, но сам по себе он не очень интересен. Гораздо интереснее то, что к нему привязалось. Уже из приведенной в начале краткой генеалогической справки видно, что суровая отцовская стихия в душе мальчика Глеба должна была ассоциироваться с пьянствующими попами и семинаристами, а также со взяточничеством (отец таки брал) и тяжелой психической атмосферой, а материнская – с артистизмом, бесполезными попытками отстоять свою индивидуальность, в сочетании с дедовской идеологией фанатичного служения, каковая как раз и оборачивалась подавлением индивидуальности. Впоследствии произойдут некоторые трансформации: отцовское свяжется со всем темным, заскорузлым, мешающим переменам (подоспели реформы), с тем, что стало осуждаться общественным мнением той среды, в которую вошел Глеб Успенский. А материнское свяжется с тем, что признавалось этой средой («хорошей молодежью») прогрессивным.
Я говорю это пока начерно, с тем, чтобы в дальнейшем уточнить, но уже сейчас стоит обратить внимание на то, что заболевший писатель выражает этот осложненный многими обстоятельствами конфликт материнского и отцовского в своей душе не в словах, а в какой-то раздирающей душу борьбе, в символических действиях. В связи с этим обратим внимание еще на одно крайне важное свидетельство Синани: «Нужно еще отметить то обстоятельство, что его нужно считать личностью совершенно отличною от людей нашего типа, привыкших думать мыслями. Он производит впечатление такого, который только и может мыслить (если можно так выразиться) образами. Эта особенность развита у него в такой степени, что для нас она может показаться почти непонятною и в нормальном его состоянии».
«КАМЕННАЯ ЗАГАДКА»
Однако в «нормальном его состоянии» Глеб Успенский тоже, случалось, так «мыслил», хотя и не всегда. Его жизнь четко делится на две равные половины неким странным событием, случившимся с ним в 1872 году в Париже. Это событие имело столь важное значение для нашего писателя, что впоследствии в автобиографии он заявляет: «Вся моя личная биография примерно до 1871 года решительно должна быть оставлена без всякого внимания; вся она была оплошным затруднением “жить и думать”». Но ведь к этому моменту Успенский создал уже «Нравы Растеряевой улицы» и «Разорение»! Многие словечки из этих и других его ранних произведений вошли в русскую культуру, и мы их до сих пор употребляем, не всегда даже помня, что у них есть автор. Например – «держать и не пущать». И все это оставить «без всякого внимания»? Почему?
Оно и правда: то, что писал Глеб Успенский после 1872 года, значительно отличается от того, что он писал ранее. Ранее-то он принадлежал к группе писателей, которая, как выразился Николай Михайловский, «желали писать просто правду, не руководствуясь никакими посторонними соображениями». О «фотографическом» методе писателей этой группы желчный Петр Ткачев говорил, что их талант не идет «далее чисто эмпирической обработки данного конкретного факта», и предрекал им скорое впадение в ничтожество. Так и случилось, но вот как раз к Успенскому это не относится. К моменту выхода статьи Ткачева (1875 год) Успенский имел уже мало общего с эмпирическим реализмом.
В 1872 году с ним произошло то, что без преувеличения можно назвать «обращением». Много позднее он описал это в очерке «Выпрямила» (1885). Там некто Тяпушкин (герой, лишь слегка прикрывающий самого автора), просыпается в своей деревенской избушке после тревожного сна. Просыпается от ощущения счастья. «Чему это я так обрадовался?» – думает Тяпушкин и начинает искать, вызывать в памяти «все, что в его жизни было в этом роде» (по-настоящему счастливого). Вначале он вспоминает впечатление от когда-то увиденной им на сенокосе бабы, которая «была так легка, так изящна, так «жила», а не работала, жила в полной гармонии с природой»… Потом он вспоминает «фигуру девушки строгого, почти монашеского типа», на лице которой «печаль о не своем горе <…> гармонически слита с ее личною, собственною ее печалью…» Образ пламенной революционерки. Ну и наконец: герой «очутился не в своей берлоге с полуразрушенной печью <…>, а ни много не мало – в Лувре, в той самой комнате, где стоит она, Венера Милосская…». Именно перед ней двенадцать лет назад он «так же проснулся, как проснулся нынешней ночью». Утраченное время явления особой реальности возвращено: «Я успокоился: больше не было в моей жизни ничего такого».
«ОБЕЗУМЕВШИЙ ЧЕЛОВЕК»
Но что же так уж могло поразить Глеба Успенского в Венере Милосской? Ответ: «то истинное в человеке <…>, чего сейчас, сию минуту нет ни в ком, ни в чем и нигде, но что есть в то же время в каждом человеческом существе, в настоящее время похожем на скомканную перчатку, а не распрямленную». Это описание «истинного в человеке» удивительно напоминает то, что Владимир Соловьев описывает под именем Софии (см. мою статью «София Премудрость, но только не Божия»). Правда, опыт общения Соловьева с Вечной женственностью (1875 г.) получил гораздо более отчетливую философскую обработку, чем опыт Глеба Успенского, слишком уж связавшийся с каменным идолом. Но, в конце концов, дело ведь не в Венере, а в том, что, глядя на нее, Успенский увидел то «истинное в человеке», что перевернуло всю его жизнь, заставило иначе смотреть на мир.
К тому же кроме Венеры Успенский увидел в Париже еще нечто поразительное и как раз имеющее отношение к «истинному в человеке». Ведь он оказался там через несколько месяцев после разгрома Парижской коммуны: «Еще действовали военные версальские суды; за решеткой Вандомской колонны еще валялась груда мусора; в зеркальных стеклах ресторанов виднелись звездообразные трещины коммунальных пуль». Нам нетрудно понять душевное состояние Глеба Успенского, ибо все это напоминает Москву после кровавого выяснения отношений Ельцина с парламентом.
В очерке «Больная совесть», написанном по свежим впечатлениям (опубликован в 1873 г.), сказано: «Очевидно, что здесь бился и метался какой-то обезумевший человек <…>. Глядя на эти пули, невольно думаешь и убеждаешься, что всему этому, пораженному старыми порядками, вконец ими испорченному народу жить так дальше нельзя»... Как видим, этот социально-политический взгляд на природу «согнутого» человека перекликается с эстетическим взглядом, выраженным в очерке «Выпрямила». Собственно, это единое видение, вызывающее «желание выпрямить, высвободить искалеченного теперешнего человека».
Литературным результатом парижского «обращения» явилось создание особого «художественно-публицистического» жанра. Это не какая-нибудь пропаганда, как иногда пытаются представить. Сам Успенский характеризовал свой новый жанр следующим образом: «Печатать так, как думается, в самой разнообразной форме, не прибегая к крайне стеснительным ныне формам повести, очерка». Но это внешняя сторона перемены, случившейся с писателем, а вот внутренним следствием «обращения» Успенского стало то, что он приобрел дар видеть скрытую связь между тем, как человек живет, и тем, во что он верит. Видеть то, что можно обозначить словом «нрав». Или – «норов».
Для пояснения этого стоит напомнить сказанное в «Больной совести» о победителе коммунаров: «На своем знамени в данную минуту он может написать такое словечко, которое ему дороже жизни. Вам, постороннему наблюдателю, он может показаться сумасшедшим, но он лично совершенно прав, честен перед своей совестью, живет…». Однако: «Заберись коммунарская идея в голову, в сердце, словом, в будничный обиход версальского неправедного судьи – и, пожалуй, не он будет убивать, а его».
Тем, кому это покажется пустяком, советую вспомнить о недавнем московском столкновении носителей, условно говоря, коммунистических предрассудков и не менее идиотских предрассудков демократических. Ведь, если вдуматься, за маниакальным упорством тех и других стоит нечто более сильное, чем декларированные ими необходимость продолжения реформ или защита конституции. За этим стоят некие внутренние установки, которые не так-то легко схватить и сформулировать. В вышеприведенной цитате Успенский как будто бы говорит об идеологии, но на самом-то деле то скрытое, что движет человеком, лишь прикрывается идеологическими формами. Вот прояснением этого скрытого как раз в основном и занимался Успенский после 1872 года.
НЕГОДНЫЙ ТЕЛЕНОК
Разумеется, это не какие-нибудь теоретические построения. Это каждый раз очень конкретное проникновение в ситуацию конкретного человека, в такие области его жизни, которые обычно не понимаются, которые, подобно снам, представляются внешнему наблюдателю чем-то бессмысленным. Понятно, что для выявления смысла этой кажущейся бессмыслицы недостаточно того «фотографического» бытописательства, которое столь характерно для раннего Успенского, тут нужен инструментарий, выявляющий, так сказать, эйдетическую подоснову обыденной действительности. «Художественно-публицистический» жанр как раз естественным образом и возник из потребности описания этой подосновы и механизмов ее функционирования.
Теперь, исходя из вышесказанного, мы можем попробовать уяснить себе, что имел в виду д-р Синани, говоря о «мышлении образами». Возьмем в качестве примера тот эпизод из цикла «Крестьянин и крестьянский труд», которым как бы предваряется знаменитая тема «власти земли». Рассказчик (Успенский) как бы не сразу «врубается» в эйдетику существования своего героя: долгое время «тайна бесплодности и непрестанности труда, из которого сотканы дни, часы и годы существования Ивана Ермолаича и многих ему подобных, так и оставалась досадною и неразгаданною загадкой.
И вдруг случилось обстоятельство, которое пролило некоторый свет на эту тайну».
Это, кстати сказать, характерный момент: такими случившимися «вдруг» обстоятельствами Успенский обычно предваряет свои озарения. В данном случае – Иван Ермолаич купил теленка, а тот не пьет молока. Рассказчик, может быть, и не обратил бы внимания на сетования бедного животновода, если бы не их особенный тон. Этот тон заставляет Успенского вспомнить «другое, нисколько на историю с теленком не похожее обстоятельство, которое, однако, вызвало почти точь-в-точь похожее восклицание и точь-в-точь таким же тоном другого человека». «Человек этот – один русский художник», который – уже догадались? – «повел меня в луврский музей смотреть Венеру Милосскую». Судя по всему, дело было уже во второй приезд Успенского в Париж, но появление в животноводческом контексте той самой Венеры, которая некогда разбудила писателя, симптоматично, не правда ли? На этот раз Венера была уже отреставрирована, что как раз и вызвало болезненную реакцию художника, очень сходную с реакцией крестьянина, который «был огорчен почти так же, как художник, т. е. именно оскорблен теленком в глубине своих художественных требований».
Этот странный, казалось бы, изгиб мысли делает понятным в общем контексте очерка то, почему крестьянин отказывается от элементарных разумных, выгодных ему вещей и совершенно нечувствителен к «вопросам о возникновении кулаков, о податях, об эксплуатации и т. д.». Вопросы эти вполне правомерны, полезны, логичны, да только у крестьянина своя жизнь, со своей «художественной стороной хозяйства» и «поэзией землевладельческого труда», – жизнь, которая от понятий логических ускользает, но зато вся сама собой раскрывается, если посмотреть на нее «с эстетической» точки зрения. Разумеется, эстетическое здесь нужно понимать не в узком смысле художественной практики и наслаждения прекрасным, но в смысле непосредственного созерцания психологических и нравственных оснований существования. В этом прямо-таки феноменологическом созерцании сами собой проявляются скрытые сущности. Например, во «Власти земли» крестьянское бытие предстает перед читателем во всей своей органической красоте, но одновременно и во всей своей трагической безысходности.
ИНОКИНЯ МАРГАРИТА
Мы знаем уже, что Успенский хотел забыть свое прошлое: это понятно – он вынес из детства много тяжелого. «Все же, что накоплено мною «собственными средствами» в опустошенную забвением прошлого совесть, все это пересказано в моих книгах». Но, к сожалению, совесть нельзя «опустошить забвением прошлого». Прошлое всегда найдет себе путь в будущее. После 1872 года Глеб Успенский действительно старался жить «собственными средствами»: видеть подкладку жизни и в своих книгах записывать увиденное. Но вот как раз увидеть себя целиком, вместе с этим прошлым (своей подкладкой), он принципиально не хотел. Поэтому прошлое, оставленное без присмотра, неотрефлектированное, явилось к нему (в нем) в виде «Ивановича», который подавляет «Глеба» – ту часть души, которая особенно выделилась в писателе после парижского «обращения», «выпрямилась» в качестве «истинного в человеке».
Собственно говоря, писательство всегда было для Глеба Успенского бессознательной формой борьбы со своим напирающим изнутри прошлым, с проклятием рода, если угодно. И он изнемог в этой борьбе, просто устал. «Иванович» явился с прекращением писательства, и борьба стала уже болезнью души. Тут кончается искусство, но, в сущности, болезнь Глеба Успенского можно понять как еще одну – правда, ненаписанную – книгу. В основе ее, как обычно у Успенского, лежит то особое видение сущности вещей, о котором здесь уже много говорилось, но только вот в ней нет рассказчика, который обязательно (хотя бы в зачаточной форме) присутствует в произведениях, написанных после «обращения». «Рассказчик» (и он же встроенный в текст наблюдатель) – необходимый элемент «художественно-публицистического жанра» Успенского. По сути, это «Глеб», но он-то как раз сейчас занят борьбой с «Ивановичем» и ничего не может написать. Впрочем, наблюдатель и рассказчик все-таки есть. В этом качестве выступает д-р Синани. Но это совсем не то. Он мог записать в своем дневнике все, что в «бессвязном виде» доносил до него больной, но он, конечно, не мог связать это со всем контекстом жизни писателя. В том числе – с социальным контекстом, эйдетическая сторона которого всегда более всего занимала Глеба Успенского.
Стоило бы обратить внимание на то, что в болезни своей он не все только боролся с «Ивановичем». Когда «Глеб» «отвоевывал свое существование», видения приобретали совсем иной характер: «Видите, видите – она опять пришла… Видите, вот она, бьется крыльями… в белой одежде». А когда его спрашивали: кто она? – он отвечал – то: «Вся Россия», а то: «Инокиня Маргарита». Ну скажите: разве это похоже на бред? Ведь это, скорее, какое-то мистическое визионерство. Притом – продолжающее ряд видений, которые были еще до болезни: Венера, девушка «почти монашеского типа», крестьянка «в полной гармонии с природой». Если вспомнить, что эти видения появляются в контексте, очень сходном с тем, в котором появилось учение Владимира Соловьева о Софии, то болезнь Успенского придется рассматривать как болезнь священную.
Мне даже кажется, что если бы Глеб Успенский родился не в век самодовольного торжества позитивизма, а в какие-нибудь более одухотворенные времена, на него бы смотрели как на пророка и тайновидца. Да собственно – попади он просто в иную среду, и все могло быть по-другому (вспомним опять Владимира Соловьева). А для бескрылых друзей Глеба Успенского ничего не стоило упечь человека, удостоенного беседовать с ангелами, в сумасшедший дом. И после этого еще говорить (как Михайловский), что «некоторые из его безумных фантазий поражают своей оригинальною красотою». Еще бы! – ведь эти «безумные фантазии» отличаются от действительно написанного Успенским лишь материалом и манерой подачи. И еще – полной свободой от литературных условностей.
Бхагавад Гита. Новый перевод: Песнь Божественной Мудрости
Вышла в свет книга «Бхагавад Гита. Песнь Божественной Мудрости» — новый перевод великого индийского Писания, выполненный главным редактором «Перемен» Глебом Давыдовым. Это первый перевод «Бхагавад Гиты» на русский язык с сохранением ритмической структуры санскритского оригинала. (Все прочие переводы, даже стихотворные, не были эквиритмическими.) Поэтому в переводе Давыдова Песнь Кришны передана не только на уровне интеллекта, но и на глубинном энергетическом уровне. В издание также включены избранные комментарии индийского Мастера Адвайты в линии передачи Раманы Махарши — Шри Раманачарана Тиртхи (свами Ночура Венкатарамана) и скомпилированное самим Раманой Махарши из стихов «Гиты» произведение «Суть Бхагавад Гиты». Книгу уже можно купить в книжных интернет-магазинах в электронном и в бумажном виде. А мы публикуем Предисловие переводчика, а также первые четыре главы.
Книга «Места Силы Русской Равнины» Итак, проект Олега Давыдова "Места Силы / Шаманские экскурсы", наконец, полностью издан в виде шеститомника. Книги доступны для приобретения как в бумажном, так и в электронном виде. Все шесть томов уже увидели свет и доступны для заказа и скачивания. Подробности по ссылке чуть выше.
Карл Юнг и Рамана Махарши. Индивидуация VS Само-реализация
В 1938 году Карл Густав Юнг побывал в Индии, но, несмотря на сильную тягу, так и не посетил своего великого современника, мудреца Раману Махарши, в чьих наставлениях, казалось бы, так много общего с научными выкладками Юнга. О том, как так получилось, писали и говорили многие, но до конца никто так ничего и не понял, несмотря даже на развернутое объяснение самого Юнга. Готовя к публикации книгу Олега Давыдова о Юнге «Жизнь Карла Юнга: шаманизм, алхимия, психоанализ», ее редактор Глеб Давыдов попутно разобрался в этой таинственной истории, проанализировав теории Юнга о «самости» (self), «отвязанном сознании» и «индивидуации» и сопоставив их с ведантическими и рамановскими понятиями об Атмане (Естестве, Self), само-исследовании и само-реализации. И ответил на вопрос: что общего между Юнгом и Раманой Махарши, а что разительно их друг от друга отличает?