Это похоже на какой-то бред. Меня изводит судьба человека, которого я не понимаю, к которому я равнодушен, которого почти не знал.
Почему мне так хочется его понять?
Кто он был в моей жизни, кто?
Почему, вместо того, чтобы искать что-то родное, близкое в себе и в окружающих меня, я должен пытаться понять его?
Простите, я понимаю сейчас, что все, что я говорю, – это на полчаса времени, не более. Попытка осознать такое ничтожное событие в жизни не может длиться более чем полчаса.
Потерпите, всего полчаса…
Жил-был человек, которого никто не воспринимал. Не то чтобы его не любили – нет, просто он был для всех каким-то тихим, пустым, неоскорбительным явлением. Звали его Грязев. Ну, вы же знаете, как часто бывает, что в юности называют человека не по имени, а по фамилии, и при этом с оттенком уважения или пренебрежения. А «Грязев» был с оттенком… глины – да, бесформенной такой глины. В художественном училище, куда Грязев вместе с нами после девятого поступил на живописное отделение, по фамилии его стали называть сразу. Нет, имя его я помню: Саша. Бывает так, что имя помнишь, но не употребляешь.
Одевался Грязев как чухан – всегда в коротковатых «колхозных», заглаженных до жирного блеска черно-коричневых штанах, дешевых ботинках, из которых виднелись носки, в какой-то тотально немодной рубашке. И это при отце – известном советском художнике со всякими почестями: выставками, премиями, госзаказами – стало быть, деньги в его семье водились. Со своей тонкой шеей, взъерошенными волосами, круглым маленьким подбородком, на котором торчали несколько волосин, вздернутым носом, черными глазами-пуговками и чуть картавым голосом – Грязев имел типичный вид калича, как называли мы тех, кто не умел шутить, дурачиться, стильно одеваться, снимать телок, пить, танцевать, интересно что-то рассказывать, курить план, драться – словом, жить.
Смешно еще было то, что Грязев поступил на живописное отделение, где учились одни суперактивные девки: ногастые и грудастые художницы, носившиеся шумной толпой и разрисовывавшие холсты так, словно выполняли скоростной бизнес-план. А Грязев неторопливо мешал на палитре и холсте земляного цвета краски, но делал это не вдумчиво, а словно бы в какой-то заторможенности. По крайней мере – так казалось со стороны.
Но его не обижали. Как-то в голову не приходило, такой он был странный и даже интересный в своей задумчивой заторможенности. А если точнее – не было в нем той тонкой человеческой струны, которую обычно хочется задеть, когда кого-то унижаешь.
Как-то я, Селен, Матвей и Хитрун собрались в нашем училищном туалете на втором этаже и забивали в папиросы план, который принес Матвей. Забили первую, пустили по кругу, пыхнули, стало легко и приятно.
Из туалета через окно был виден двор, в котором проводился урок физкультуры. Мы смотрели на бегающих по кругу девчонок, на их мелькающие в солнечных лучах ноги и дергающиеся под футболками груди, со смехом обсуждали, какая из них уже трахается, а какая еще нет. Матвей говорил, что драл половину из них, и показывал: разводил руками и закручивал воображаемые женские ноги вокруг головы – и мы смеялись и верили. А потом, когда мы опять забили и пустили по кругу вторую, Матвей ткнул пальцем в окно и крикнул:
– Прикиньте, Грязев!
Мы столпились у окна и стали смотреть. Разумеется, не будь мы под травой, то не пожирали бы глазами Грязева и не ржали бы как полоумные. Но что-то такое трава делает с человеком – вероятно, дает щелбаны его покоящейся в сосуде душе, грубо ее раскачивает, и поэтому с нами происходит что-то глубокое и одновременно безобразное.
– Глядите, глядите, да он дрочит!
– Та не, это он медитирует… Ха-ха-ха!
– Нет, пацаны, я амонал, Грязев же на сфинкса похож, смотрите…
– Да на папу Карло, ты посмотри, вылитый Карло!
Грязев стоял возле спортивной площадки в своих коротких наглаженных брюках и в тупорылых ботинках, действительно похожих на башмаки папы Карло. Вздернув подбородок и деловито засунув руки в карманы, он смотрел на бегающих девчонок. Рядом с их сверкающими на солнце телами Грязев казался каким-то засушенным черным грибом.
Казалось, весь мир дышит, живет, мчится, бежит куда-то к чему-то новому и сильному – и только этот человечек с пузырящейся рубашкой и широкими не по размеру штанами замер в душном пространстве.
И тут что-то случилось со мной – наверное, начался какой-то особый приход, потому что я разом как-то просветлел. Будто разомкнулось что-то в груди и зажглось. Стало стыдно насмехаться над Грязевым, я замолчал. И так остро это новое свое состояние почувствовал, что голоса смеющихся друзей вокруг утихли – словно их накрыло одеялом, и я в этом новом сияющем мире вышел из туалета и стал спускаться на первый этаж. С каждым шагом я наливался светом. Людей в коридоре не было, я встретил какого-то вшивого, жалобно мяукающего котенка – взял этот комок и поцеловал прямо в нарывающий какой-то заразой лоб. Я не чувствовал отвращения, свет заливал меня.
Когда я вышел во двор училища, Грязев был все еще там. Он стоял, отвернувшись от спортивной площадки, на которой девчонки под руководством физрука с громкими визгами играли в волейбол. Лицо Грязева мне показалось каким-то хрустальным, казалось, оно вот-вот разобьется.
– Саша, Саша, – сказал я, – ну как ты, что?
Я улыбался, поливая его лучами выходящего из меня солнца.
– Я думаю, – Грязев пожал плечами.
– О чем?
Он посмотрел на меня, а потом куда-то вперед, мимо. Казалось, он заметил впереди что-то далекое и важное.
– Что-то я никак не пойму, – сказал, наконец, Грязев, – то ли мне срать, то ли ебаться хочется.
Я не очень-то помню свою реакцию на эти слова. Ну, дайте кому-нибудь обкуриться и скажите ему вот так. Наверняка он зайдется от смеха. Но я точно помню, что не зашелся. Видимо, почувствовал, что Грязев сказал это не для того, чтобы подколоть или еще как. Он просто сказал. Для него это была реальная проблема выбора.
Как-то я зашел к живописцам на курс, спросить что-то из красок, кажется, охру или кадмий желтый, которые у меня закончились.
В аудитории был один Грязев. Он дописывал по памяти обнаженную натуру. Я подошел, спросил краски, он ответил, что у него есть только умбра, кадмий коричневый и краплак. И продолжал молча работать: отходил, присматривался и резко бросался на холст с кистью, словно мушкетер. Но почти каждый его мазок соответствовал его фамилии. Есть в живописи такое понятие – грязь. Это не серый, не черный цвет, это когда краски на холсте смешиваются в негармоничной пропорции и вместо прозрачного полутона или бархатной тени получается жухлая неприятная грязь. Тот человек на холсте, которого Грязев сейчас дописывал, показался мне похожим на живой труп. Он был весь неживого, мертвого цвета – но внутри у него что-то едва заметно билось, пульсировало. Там жила какая-то скрытая, непонятная мне и непонятно кому нужная жизнь.
С похожей жизнью я встретился, когда познакомился с его отцом. Весной отец Грязева пришел в наше училище по поводу открытия своей выставки. Папа Грязева оказался точно такой же, как сын: худой, в немодном, плохо сидящем коричневом костюме, в дешевых советских ботинках, с тонкой морщинистой шеей и козлиной бородкой.
Только на пятьдесят лет старше.
Грязев, как говорили, был его единственный поздний ребенок. Отец Грязева ушел на фронт в 41-м добровольцем, попал в плен и всю войну провел в фашистском концлагере. Он сам это нам рассказывал картавым бесстрастным голосом, когда открывал выставку в актовом зале. Выставка состояла из рисунков углем, которые отец Грязева нарисовал, когда сидел в концлагере. Немцы, оказывается, ему там разрешили рисовать. Но только таких же заключенных, как он сам. Если бы он изобразил хоть одного немецкого солдата-охранника – его бы сразу расстреляли.
– Рисуя людей, – рассказывал Грязев-отец, – я спасался таким образом от смерти, которая в концлагере присутствует рядом с тобой.
Каким-то чудом он сохранил эти рисунки. На пожелтевшей бумаге были изображены фигурки худых, одетых в робы людей, которые сидели, лежали, стояли, шли, поднимали что-то, несли. Темные худые человечки, чем-то похожие на самого художника и его сына. Такие маленькие Грязевы.
Вновь в моей жизни Грязев появился, когда мне было уже двадцать два года. Я тогда только что отслужил армию, мы решили всей компанией поехать в Москву, посмотреть празднование тысячелетия крещения Руси. Было жарко, июнь. Многие из нас тогда уже начали увлекаться разными религиозными учениями: буддизмом, Кришной, христианством.
Грязев тоже поехал с нами. Говорят, что мы ехали с ним в одном поезде и в одном вагоне, но я его совершенно не помню. Всю дорогу мы пили, познакомились с двумя девчонками, которых обаял Селен. Что-то он им там втирал про позднего Пикассо, а Хитрун рассуждал про раннего Будду, и они обе ушки развесили. Позже Селен в Москве с одной из них переспал.
Но вот когда уже ехали в Сергиев Посад, в электричке, Грязева я помню. Он сидел перед нами, ровный, прямой, все в той же отсталой одежде, с такими же редкими волосами на подбородке, из обновлений в нем – только фотоаппарат «Зенит» на шее.
В Сергиевом Посаде били колокола. Со всего мира съехалось множество церковных и светских персон. От обилия нарядных священников рябило в глазах. Вокруг щелкали фотокамеры, вспыхивали вспышки, раздавались восторженные крики. Подчиняясь всеобщей праздничной и какой-то истеричной атмосфере, мы тоже снимали на свои мыльницы эти праздничные процессии. Зачем? Сейчас я иногда нахожу поблекшие черно-белые фотографии неизвестных мне монахов, священников – зачем-то они остались в моей жизни.
А Грязев…
На него атмосфера праздника повлияла как-то сильнее, чем на нас, в него даже как будто буквально вселилось какое-то неистовое существо. Я видел в толпе его беспокойное, тревожное, вытянутое лицо и выпученные глаза. Свесившись через бортик металлической ограды, едва не падая, Грязев беспрерывно щелкал своим «Зенитом». Происходящее напоминало кадры какого-то знаменитого кинофестиваля: по обе стороны толпится сдерживаемый ограждениями народ, а по дорожке чинно движутся ВИП-персоны. Несколько фотографов и телевизионщиков стояли возле дорожки за оградой; судя по табличкам на груди, это были аккредитованные журналисты. И вдруг я заметил, что Грязев со своим «Зенитом» на шее очутился рядом с этими журналистами. Он что же, перелез через ограду? Лицо Грязева озаряла тревожная радость причастности к чему-то космически важному. Подламывая ноги, он резко падал то на одно колено, то на другое, почти ложился на землю, вскакивал, отпрыгивал, менял позицию, вытягивая перед собой «Зенит», и снимал, снимал, снимал… Фотографы с возрастающим недоумением, а вскоре и с враждой, поглядывали на него. Но Грязев неистово бросался под ноги идущим и щелкал, щелкал. Казалось, он сошел с ума. Один толстый монах в длинной черной рясе споткнулся о Грязева, полетел вперед и упал бы, если бы его не подхватили.
Возле Грязева почти сразу же возникли двое мужчин в одинаковых темных костюмах и отвели его в сторону. Я видел, как у него проверяют документы, как открыли фотоаппарат и вытащили пленку. Лицо Грязева стало робким, тревожным. Таким лицо было у моего друга Пани, когда нас за школой поймали старшеклассники-хулиганы, а мне удалось вырваться, я отбежал и смотрел со стороны, как Паню о чем-то допрашивают, а потом отбирают мелочь. Наконец высокий мужчина в костюме вытащил рацию, но, видимо, передумал, покривил лицо и спрятал ее в карман пиджака. Он развернул Грязева спиной к себе, приподнял его за воротник и повел перед собой, точно нашкодившее животное, – при этом Грязев, почти отрываясь от поверхности земли, дергал руками и ногами. Держа Грязева одной рукой, человек в костюме отодвинул заграждение и несильно толкнул его в спину – Грязев влетел в толпу.
В раскаленной от июньской жары Москве мы провели еще несколько дней. Я снова не помнил Грязева, а помнил только себя, друзей, наши прогулки по Арбату, походы в Пушкинский музей и в Третьяковку, попытки попасть на концерт Pink Floyd.
Однажды – это было уже через пять лет после поездки в Москву – ко мне домой пришел Матвей. Поболтали о том, о сем, о том, как продаются его работы, как мои дизайнерские успехи, а в конце он сказал:
– Грязева помнишь?
– Конечно, кто ж его не помнит.
– Он пропал.
– Как пропал?
– Так, пропал. Недавно я его мать встретил, у него ж отец умер, и он с матерью живет, так она говорит, что Грязев пропал. Уже два месяца, говорит, как его нет. Ни записки, ничего, просто ушел из дома и все.
– Н-да… – кивнул я.
Мы еще о чем-то поговорили. Кажется, о том, что Грязев всегда был немного, что ли, не в себе. Говорят, он аутизмом болел в детстве. Как и его отец. Ну да, видимо, это наследственное.
А потом – через несколько дней – Матвей мне позвонил и сказал:
– Слушай, Грязев умер.
– Да ты что…
– Его нашли на каком-то чердаке старого дома, на окраине. Он там это… повесился.
– Вот это да… Ну вот это да-а-а…
– Да, такие дела. И записку оставил на этом чердаке. Типа, что его никто не любил. Я мать его встретил – ты же знаешь, моя мастерская рядом с мастерской его отца. Она просила это… прийти помочь, вынести его из морга… ну там, то, се… Говорит, что мы, вы, мол, друзья его, однокурсники.
– Подожди, так что же, больше некому? – сказал я.
– Что некому?
– Выносить.
– А, ну да… Не знаю, она говорит – да, некому…
– Два месяца прошло после его смерти?
– Ага. Я узнавал, там тело в морге в таком мешке в таких случаях хранят. Ну, надо просто его вынести…
Грязев – то, что от него осталось, слизкое, черное,– в этом мешке. И этот мешок надо выносить. Картинка возникла передо мной и не хотела гаснуть.
– Подожди, – сказал я с каким-то неприятным самому себе возмущением, – но ведь быть не может, чтобы никого из родственников или знакомых у них в семье не было, чтобы вынести!
– Ну да, – сказал Матвей, – я тоже так думаю. Но она сказала, что никого вроде…
Он замолчал, и я молчал.
Я чувствовал, что он не настаивает. Да и никто вокруг не настаивал. Весь мир не настаивал. Я мог пойти и лечь в постель, накрыться одеялом и заснуть. Никто бы не настоял.
– Слушай, Жень, честно говоря, мне очень не хочется идти, – сказал я. – Как-то я не люблю, знаешь… похороны. Я был бы согласен, если бы я умер, то чтобы никого не заставляли там меня выносить.
– Я тоже. Я понимаю, Сереж…
– Не может такого быть, чтобы прямо уж некому было выносить!
– Да, наверное. Ладно, Сереж. Я узнаю, и, если что, перезвоню. Может, и я не пойду. Ну давай.
– Давай, Жень.
Он пошел. И Хитрун, и Селен пошли, с неохотой, правда. Селен был самый талантливый из нас и самый ленивый, уж не знаю, как его удалось уговорить.
Правда, мешок с Грязевым никому выносить не пришлось. Все сделали работники морга, они упаковали в гроб, забили. Ни запаха, ни ощущения, что Грязев был внутри. Никто даже к гробу не прикоснулся, – рассказывал мне Матвей.
«Так что я зря не пошел», – помню, против своей воли подумал я.
Но с Грязевым я еще встретился.
Не совсем, правда, с ним – но мне показалось, что с ним.
Вот как все было.
Через месяц с лишним я пришел в мастерскую Матвея, там были и Селен, и Хитрун. Мы сидели, курили, смотрели картины, о чем-то спорили. Селен предложил выпить, мы стали сбрасываться. В это время в дверь постучали, Матвей открыл, вошла мать Грязева: худая, высокая женщина, с жидкими седыми волосами и в очках с толстыми стеклами. Она сказала, что сегодня сорок дней со дня смерти сына, и что она приглашает всех нас помянуть Грязева. Мы пошли. По дороге Матвей сказал мне негромко, что «какие там сорок дней, если Грязева нашли только через два месяца?», но что матери Грязева, мол, все равно, и надо ее, конечно, уважить.
Мы пришли – мастерская Грязевых находилась через дорогу.
Мать Грязева была совсем не похожа на сына и на его отца. В ней было что-то безумно острое и в то же время спокойное, аристократическое. На столе стояли тарелки с сыром, хлебом, открытые банки рыбных консервов. Мама Грязева принесла из кухни и поставила на стол бутылку вина.
– Вот, – сказала она, – У нас в семье не пили, но для таких случаев есть запасы.
Бутылка вина была пыльная, с выцветшей этикеткой. Вглядевшись в нее, я с удивлением узнал марку вина, которое мы пили еще в советское время, – «Солнцедар». Таких сейчас не выпускали. Селен открыл вино, налил всем. Мать Грязева попросила:
– Мне совсем немного. Спасибо.
– Ребята, вы все хоронили моего сына, – сказала она тихим, простудным голосом, – спасибо, что вы сегодня здесь.
– Ну, пусть земля ему будет пухом.
– Царствие небесное…
Не чокаясь, мы выпили.
Я едва не выплюнул: вино оказалось невероятно кислым – видимо, испортилось. С трудом проглотил эту жидкость, больше похожую на уксус. Краем глаза я заметил, что сильно поморщились все, кроме матери.
– Вы ешьте, ешьте, мальчики, – сказала она, пододвигая к нам тарелки с едой.
– Саша любил искусство, так же как и его папа. Знаете, в последний час перед смертью Саша рисовал, он взял с собой туда альбом, уголь, и рисовал, рисовал…. Я вам сейчас этот альбом покажу.
Она говорила это, глядя куда-то выше нас, и выражение ее глаз было непонятным за стеклами очков.
– Вы наливайте, пожалуйста, еще. Только мне не надо. Хотя, ладно, и мне еще немножко.
Она выпила. Поставила стакан и посмотрела выше наших голов, словно видела там что-то.
– Слушай, может, за водкой нормальной сходим, залить бы надо, – шепнул мне Матвей.
Но уходить было неудобно. Мать достала из шкафа и стала нам показывать рисунки сына на альбомных листах, найденных после его смерти. На листах бумаги были нарисованы углем черные, жирные и худые, изломанные человечки. Словно чертенята, мучающиеся какой-то болью.
Селен все-таки ушел за выпивкой, мать Грязева пыталась дать ему денег, но он устоял. Она продолжала переворачивать страницы альбома и комментировать рисунки. Мы слушали. Потом Хитрун и Матвей встали и принялись рассматривать сложенные возле стен картины Грязева и его отца. А я сидел на стуле рядом с худой, высокой мамой Грязева, смотрел, как она переворачивает альбомные листы, и слушал, что она говорит. В моем животе бурчало, хотелось в туалет. Селен почему-то долго не возвращался, хотя магазин был в этом же доме. Мать перевернула последнюю страницу альбома, которая оказалась грязная, в каких-то разводах, и в середине ее крупными детскими каракулями было углем написано:
«Здравствуй, Бог. А ты меня любишь?»
_________
Еще один рассказ Валерия Былинского - здесь. О Валерии Былинском (и другие его рассказы) - читайте здесь.
Бхагавад Гита. Новый перевод: Песнь Божественной Мудрости
Вышла в свет книга «Бхагавад Гита. Песнь Божественной Мудрости» — новый перевод великого индийского Писания, выполненный главным редактором «Перемен» Глебом Давыдовым. Это первый перевод «Бхагавад Гиты» на русский язык с сохранением ритмической структуры санскритского оригинала. (Все прочие переводы, даже стихотворные, не были эквиритмическими.) Поэтому в переводе Давыдова Песнь Кришны передана не только на уровне интеллекта, но и на глубинном энергетическом уровне. В издание также включены избранные комментарии индийского Мастера Адвайты в линии передачи Раманы Махарши — Шри Раманачарана Тиртхи (свами Ночура Венкатарамана) и скомпилированное самим Раманой Махарши из стихов «Гиты» произведение «Суть Бхагавад Гиты». Книгу уже можно купить в книжных интернет-магазинах в электронном и в бумажном виде. А мы публикуем Предисловие переводчика, а также первые четыре главы.
Книга «Места Силы Русской Равнины» Итак, проект Олега Давыдова "Места Силы / Шаманские экскурсы", наконец, полностью издан в виде шеститомника. Книги доступны для приобретения как в бумажном, так и в электронном виде. Все шесть томов уже увидели свет и доступны для заказа и скачивания. Подробности по ссылке чуть выше.
Карл Юнг и Рамана Махарши. Индивидуация VS Само-реализация
В 1938 году Карл Густав Юнг побывал в Индии, но, несмотря на сильную тягу, так и не посетил своего великого современника, мудреца Раману Махарши, в чьих наставлениях, казалось бы, так много общего с научными выкладками Юнга. О том, как так получилось, писали и говорили многие, но до конца никто так ничего и не понял, несмотря даже на развернутое объяснение самого Юнга. Готовя к публикации книгу Олега Давыдова о Юнге «Жизнь Карла Юнга: шаманизм, алхимия, психоанализ», ее редактор Глеб Давыдов попутно разобрался в этой таинственной истории, проанализировав теории Юнга о «самости» (self), «отвязанном сознании» и «индивидуации» и сопоставив их с ведантическими и рамановскими понятиями об Атмане (Естестве, Self), само-исследовании и само-реализации. И ответил на вопрос: что общего между Юнгом и Раманой Махарши, а что разительно их друг от друга отличает?