Величие Чехова
17 марта, 2012
АВТОР: Соломон Воложин
Есть, кажется, шанс понять «Даму с собачкой». Наткнулся на полное извращение духа Ницше, выпячивая его букву.
Вот, где это сотворено:
«Там, где завершается курортный роман бархатного сезона, берет начало лирический сюжет – «долгий, длительный», в котором привязанность, а не страсть, сострадание, а не «жажда обладания» влекут героев друг к другу. Л. Толстой, осудивший героев Чехова за ницшеанство (X, 426), прав лишь отчасти. Характер Гурова, его отношение к женщине в начале рассказа (вспомним характерную реплику: «Низшая раса!») Чехов, скорее всего, не без иронии воспринимает как «бытовое ницшеанство». Но все произведение содержит драматический узел, разорвать который герои не в силах. Источник этого драматизма очень точно охарактеризован Ф. Ницше, но не в книге «По ту сторону добра и зла», на которую ссылается Л. Толстой, а в другой – «Человеческое, слишком человеческое»: «Какие узы почти немыслимо разорвать? У людей более возвышенных и избранных такими узами являются их обязанности»»
(
Про Ницше и так то и дело читаешь, что он – совершенное не то, что о нём наговорили злые языки. Но, когда я прочёл такую цитату, нужно проверять. Мне показалось это слишком не похожим на Ницше.
Так и оказалось.
«Можно предположить, что центральным событием для ума, которому суждено некогда достичь полной зрелости и сладости в типе «свободного ума», станет великое развязывание, и что дотоле он тем более был умом связанным и казался навсегда прикованным к своему углу и столбу. Что вяжет всего сильней? Какие путы порвать почти невозможно? Для людей высокой и отборной души это будут обязанности — глубокое почтение, свойственное юности, податливая робость перед всеми объектами традиционного преклонения, перед всем достопочтенным, благодарность за почву, из которой они выросли, за руку, которая их вела, за святилище, в котором они научились боготворить, — и сильнее всего их будут вязать, прочнее всего обязывать сами моменты их экстаза. У связанных на такой лад великое отвязывание приходит внезапно, подобно сотрясению почвы: юная душа бывает потрясена, оторвана, вырвана с корнем, — и сама не знает, что с нею происходит. Какой-то порыв, какой-то натиск овладевают ею с неодолимою силой приказа; в ней пробуждается воля и желание уйти прочь, куда-нибудь и любою ценой; все её чувства воспламеняются и полыхают в сильнейшей опасной жажде познания какого-то неизведанного мира. «Лучше умереть, чем жить здесь» — так звучит повелительный соблазн внутреннего голоса: а ведь это «здесь», это «дома» — всё, что она до сих пор любила! Внезапный ужас и подозрение относительно всего, что она любила, молния презрения ко всему, что звала своим «долгом», мятежное, своенравное, вулканически сотрясающее стремление к странствию, к чужбине, к отчуждению, охлаждению, отрезвлению, оледенению, ненависть к любви, возможно, святотатственный замах и взгляд назад, туда, где она дотоле благоговела и любила, возможно, жар стыда за то, что? она совсем недавно делала, и в то же время ликование оттого, что она это делала, пьяное, глубокое, ликующее содрогание, в котором обнаруживает себя победа, — победа? над чем? над кем? — странная, полная вопросов, сомнительная победа, но всё-таки первая победа: такими вот бедствиями и болями полна история великого отвязывания. В то же время оно — болезнь, способная разрушить человека, этот первый прорыв силы и воли к самоопределению, установлению ценности самого себя, эта воля к свободной, воле; и сколько же болезненного выносят наружу необузданные эксперименты и странности, в которых освобождённый, отвязанный пытается теперь доказать себе свою власть над вещами! Он бродит в ярости, полный неудовлетворённого вожделения; то, что он добывает, должно поплатиться за опасное напряжение его гордости; он разрывает в клочья то, что его привлекает к себе. Со злобным смехом он переворачивает вверх дном то, что находит прикрытым, защищённым какой-то стыдливостью: он хочет посмотреть, как эти вещи выглядят, если перевернуть их вверх дном. И когда он, возможно, дарит свою благосклонность тому, что дотоле пользовалось плохой репутацией, когда он с любопытством и исследовательским пылом подкрадывается к самому запретному, — то это проявляет себя его отвязанная воля и тяга к отвязанной воле. А на заднем плане его зуда и блужданий — ибо идёт он беспокойно и бесцельно, словно по пустыне, — стоит вопросительный знак всё более опасного любопытства. «А нельзя ли опрокинуть вверх дном все ценности? И тогда, может быть, добро обернётся злом? А Бог станет всего лишь изобретением и ухищрением дьявола? Может быть, всё в конце концов лживо? И если мы обмануты, то не обманщики ли мы сами именно поэтому? Не обязаны ли мы быть и обманщиками?» — такие мысли вращаются в нём и совращают его, заводя всё дальше прочь, всё дальше в сторону. Одиночество окружает его и обвивает кольцами — оно всё опаснее, оно всё больше душит, стесняет сердце, эта ужасная богиня и mater saeva cupidinum [Дикая матерь страстей (лат.). — У Горация (Carmina I, XIX) это Венера]; но кто нынче знает, что это такое — одиночество?…»
(
Как видите «обязанности» у Ницше совсем не перл развития, а то, с чего развитие – в дурную (по-нашему, обыкновенному) сторону – только начинается, причём, начинается безоглядным преодолением «обязанности», не выделенной жирным шрифтом.
А в «Даме с собачкой», помнится, всё длятся и длятся «обязанности» Минераловой. Нудно длятся (вспоминается потрясающий забор в одноимённом фильме, вдоль которого идёт Гуров-Баталов). Вся эта любовь, которую в советском кино и театре принято было играть и которая (по-нашему, обыкновенному) есть что-то позитивное, — в чеховском показе является с обратной стороны. Чем-то таким же пропащим с точки зрения ницшеанца (призванного забывать), как пропащи жизни всех чеховских неудачников. То есть, показывая обоюдную любовь как неудачу, Чехов выступает за какую-то сверхжизнь. В которой ницшеанское то, что «душа… любила» (прошедшее время применяет Ницше), надо бы «перевернуть… вверх дном», а не тянуть, тянуть, тянуть. Ибо, если тянешь эти моральные «обязанности», то и получается то, слишком человеческое, даже и в варианте «высокой и отборной души». Ведь как называется книга, из которой Минералова взяла обкорнанную цитату? – Она называется «Человеческое, слишком человеческое. Книга для свободных умов». Не для Минераловой, с умом несвободным. Ибо свободный ум ставит человеческое, даже и в варианте «высокой и отборной души», слишком низко по сравнению со сверхчеловеческим.
За которое и ратует, — казалось бы, гуманист, — вовсе не гуманист, а ницшеанец – Чехов.
Но это всё у меня – соображения по воспоминанию о повести, о кино. И не ошибаюсь ли я?
Из-за Чехова мне пришлось потеснить жёсткое правило, которое я придумал в развитие, как я себе льщу, Выготского, считавшего, — я его огрубляю, — что художественное лишь то, что сложноустроено: т.е. состоит из противоречий-противочувствий, рождающих от столкновения в душе читателя возвышение чувств, катарсис, нецитируемый. И вот пришлось потеснить: есть, мол, ещё и неосознаваемые элементы, напрямую внушающие художественный смысл. Одно из них – чеховское – нулевое письмо. Писать, не придерживаясь причинно-следственных связей (например, в драматичный момент Треплев вдруг поправляет дяде, на которого ему наплевать, галстук). Чехову-то наплевать на всё, что, вот, под пером его рождается, на всё драматическое. И он улетает в дорогое: в метафизическое пространство и время. Наплевательство на людей, пусть и им сочинённых, это уже не только быть не от мира сего (сочинённого), но и быть не от мира читателей, уже успевших начать относиться к персонажам, как к живым людям. В «Чайке» (1896) Чехов уже до крайней степени доходит: то же поправление галстука даёт в начале комедии, после четвёртой реплики дяди и на четвёртой реплике Треплева. Ещё никто из зрителей ни в чём не в курсе… Просто сбивает нас с панталыку. А в «Даме с собачкой» (1899, после «Чайки») Чехов всё же помилосерднее к нам: мы уже знаем, что Анна Сергеевна приехала в Ялту с готовым желанием попробовать «чего-нибудь получше», чем муж, что, попробовав, она выбита из колеи, и Гуров, которому «было уже скучно слушать», её дипломатично утешает, не уходит, уводит из квартиры… А автору – скучно вдвойне. Вот он плюёт на своих персонажей и уже, может, разволнованных читателей, и…
«Ялта была едва видна сквозь утренний туман, на вершинах гор неподвижно стояли белые облака. Листва не шевелилась на деревьях, кричали цикады и однообразный, глухой шум моря, доносившийся снизу, говорил о покое, о вечном сне, какой ожидает нас. Так шумело внизу, когда еще тут не было ни Ялты, ни Ореанды, теперь шумит и будет шуметь так же равнодушно и глухо, когда нас не будет. И в этом постоянстве, в полном равнодушии к жизни и смерти каждого из нас кроется, быть может, залог нашего вечного спасения, непрерывного движения жизни на земле, непрерывного совершенства».
Впрочем, автор тут даже позаботился спрятаться, будто это переживания Гурова:
«Сидя рядом с молодой женщиной, которая на рассвете казалась такой красивой, успокоенный и очарованный в виду этой сказочной обстановки — моря, гор, облаков, широкого неба, Гуров думал о том, как, в сущности, если вдуматься, все прекрасно на этом свете, все, кроме того, что мы сами мыслим и делаем, когда забываем о высших целях бытия, о своем человеческом достоинстве».
И даже отдаёт автор персонажу свою любимую метафизику, которую мы ещё в таком качестве не засекаем (она замаскирована под человеческое, слишком человеческое, и под принадлежность «людей высокой и отборной души», особенно замаскирована от соседства ауры таких слов: «о высших целях бытия, о своем человеческом достоинстве»).
Нам и невдомёк, что «забываем». Что на самом деле автор ведёт речь о сврхчеловеческом достоинстве, сопряжённом со сказочной обстановкой. О «сущности» ведет речь уже автор, а не Гуров. О «сущности», а не о явлении, вот, гармонии двух человек и природы.
Как факт, тут же вламывается нечто вне причинно-следственных связей, столь милое автору:
«Подошел какой-то человек — должно быть, сторож, — посмотрел на них и ушел».
Но автор ещё и тут всё же снисходит до читателя и позволяет персонажу включить потусторонее явление (как у пушкинского демониста Моцарта вдруг явленье гробовое):
«И эта подробность показалась такой таинственной и тоже красивой».
Или всё это «не без иронии «бытовое ницшеанство»» только Гурова? А Чехов – не при чём?
Нет. Со стороны Гурова тут никакого ницшеанства. У него с женщинами была сплошная рутина: «без «низшей расы» он не мог бы прожить и двух дней», «всякое сближение <…> у москвичей, тяжелых на подъем, нерешительных, неизбежно вырастает в целую задачу, сложную чрезвычайно, и положение в конце концов становится тягостным. Но при всякой новой встрече с интересною женщиной, этот опыт как-то ускользал из памяти».
«…бытовое ницшеанство» скорее случилось с Анной Сергеевной. Но.
Когда оно случилось, оказалось, что она ошиблась. Оказалось, она любви хотела.
А он, когда заметил, что перед ним нечто из ряда вон, сам попался. У него ж, как и у неё, любви-то не было. Он повёлся. Он не ушёл, пошёл с совращённой… гулять, поехали в Ореанду.
У всех троих: у неё, его и автора, — оказалась одна, на первый взгляд общая, тяга – к «из ряду вон».
Чехову это «было» на руку. Пара исподволь входила в любовь. Ницшеанцу же предстояло нам сказать, что даже любовь, даже это «из ряду вон», не есть удел сверхчеловека. Чехов, как и подобает художнику, выбрал путь наибольшего сопротивления. Идейного врага нужно победить не когда он слаб (не когда это «бытовое ницшеанство»), а имея перед собою «людей более возвышенных и избранных», умеющих «боготворить» и создавать себе «обязанности».
Так кончились две части, и в третьей Чехов приступил к гуровскому боготворению. Любовь познаётся в разлуке. И любовь стала незаметно превращаться в… нуду. Сначала, маскируясь в нуду всего, что не любовь. Так, на поневоле абстрактные речи о любви и женщинах – реакция жены: «Тебе, Димитрий, совсем не идет роль фата». Реакция партнёра чиновника: «А давеча вы были правы: осетрина-то с душком!»
«Эти слова, такие обычные, почему-то вдруг возмутили Гурова, показались ему унизительными, нечистыми. Какие дикие нравы, какие лица! Что за бестолковые ночи, какие неинтересные, незаметные дни! Неистовая игра в карты, обжорство, пьянство, постоянные разговоры все об одном. Ненужные дела и разговоры все об одном охватывают на свою долю лучшую часть времени, лучшие силы, и в конце концов остается какая-то куцая, бескрылая жизнь, какая-то чепуха, и уйти и бежать нельзя, точно сидишь в сумасшедшем доме или в арестантских ротах!».
Обычная для Чехова ситуация потенциальной, «дурной» бесконечности, из которой для ницшеанца выход один – в актуальную бесконечность, в жизнь не от мира сего.
Гуров сделан по образованию филологом. То есть почти ницшеанское спасение в принципе ему не было заказано (как самому Чехову, отказавшемуся от врачевания ради литературы и возможной жизни в веках).
Но ницшеанское спасение не должно было свершиться в повести. Идеал ницшеанца не может быть дан достигнутым или достижимым. Он, может, в принципе недостижим. Для того и все погубленные жизни во всех произведениях Чехова. Для того и, в сущности, погубленная жизнь Анны Сергеевны и Гурова (они могли б развестись и сойтись для общей жизни, но как же тогда автору было быть с ницшеанским идеалом). Ницшеанский идеал должен был преодолевать самые сильные «узы» — любви. Она должна поддерживаться. – И герои встречаются опять и опять. Абсурд, что они не съезжаются один раз навсегда. Но… Раз нужен абсурд – значит будет абсурд. Как знаменитый абсурд в «Трёх сёстрах», всё не могущих всего лишь уехать в Москву. Мир ницшеанца нелогичный мир. Логичный мир – это скучно.
А заодно нужно показать скучными и деяния, любовью побуждённые.
«Гуров не спеша пошел на Старо-Гончарную, отыскал дом. Как раз против дома тянулся забор, серый, длинный, с гвоздями <…> Лучше всего положиться на случай. И он все ходил по улице и около забора и поджидал этого случая. Он видел, как в ворота вошел нищий и на него напали собаки, потом, час спустя, слышал игру на рояле, и звуки доносились слабые, неясные <…> Он ходил, и все больше и больше ненавидел серый забор, и уже думал с раздражением, что Анна Сергеевна забыла о нем и, быть может, уже развлекается с другим, и это так естественно в положении молодой женщины, которая вынуждена с утра до вечера видеть этот проклятый забор. Он вернулся к себе в номер и долго сидел на диване, не зная, что делать, потом обедал, потом долго спал. «Как все это глупо и беспокойно, — думал он, проснувшись и глядя на темные окна: был уже вечер. — Вот и выспался зачем-то. Что же я теперь ночью буду делать?»».
И вот – последняя часть – скука самой любви:
«И Анна Сергеевна стала приезжать к нему в Москву <…> она останавливалась в «Славянском базаре» <…> Гуров ходил к ней» <…> «Ну, пускай поплачет, а я пока посижу», — подумал он и сел в кресло <…> Разве жизнь их не разбита?
— Ну, перестань! — сказал он.
Для него было очевидно, что эта их любовь кончится еще не скоро, неизвестно когда».
И через несколько строчек конец.
В трагедиях для обычных людей в конце герой (не в смысле – персонаж, а великий) гибнет, но идея остаётся жить в сердцах зрителей. В ницшеанской трагедии как бы гибнет негерой (невеликий), но в сердцах покорённых зрителей должна зажить идея сверхчеловека. Это не просто для простых человеков. Может, потому так долго Чехов остаётся не понятым.
Кстати, Толстой, вопреки Минераловой, всё понял и осуждал за ницшеанство не только героев, а и всё:
«Читал «Даму с собачкой» Чехова. Это все Ницше. Люди, не выработавшие в себе ясного миросозерцания, разделяющего добро и зло. Прежде робели, искали; теперь же, думая, что они по ту сторону добра и зла, остаются по сю сторону, то есть почти животные <…> Ездил смотреть «Дядю Ваню» и возмутился».
(
P.S. 17 марта 2012 года в Государственном литературно-мемориальном музее-заповеднике А.П. Чехова открывается выставка «Мелиховское семилетие: год 1892»
Чёрт побери, какая шикарная статья. Редко такие материалы встречаются. Кстати, как ошибочен интернет: недавно читал статью, типа » Мол, как было бы круто, если б Толстой был знаком с идеями Ницше» и, соответственно, остался с мыслью, что Толстой его так и не узнавал. Спасибо за информацию.