Grande aevi spatium!*

НАЧАЛО — ЗДЕСЬ.

        Отец света – вечность,
        Сын вечности – сила;
        Дух силы – есть жизнь –
        Мир жизнью кипит?!!

        А. Кольцов

1837 г.

Весною только что протекшего (1836) года был дан в первый раз «Ревизор». «В «Ревизоре» я, по крайней мере, много смеялся, – писал Тургенев, – как и вся публика».

Некоторое время спустя вышла опера «Жизнь за царя» («Иван Сусанин», Глинка – Розен). «В «Жизни за царя» я просто скучал. Г-жа Степанова (Антонида) визжала сверхъестественно… Но музыку Глинки я всё-таки должен бы был понять», – позже вспоминал Иван Сергеевич. Любители словесности, ограниченным числом выписывавшие «Современник», так как Пушкин не стал ещё объектом всеобщего обожания, почитали любимцев тогдашней публики – Барона Брамбеуса (Сенковский), а также писателя-декабриста, прапорщика Александра Марлинского (Бестужев), которому оставалось пару другую месяцев до трагической стычки с горцами на мысе Адлер.

«Большой выход у Сатаны» Брамбеуса считался верхом совершенства, «плодом чуть ли не вольтеровского гения», а критический отдел в «Библиотеке для чтения» – образцом остроумия и вкуса. На Кукольника взирали с надеждой и почтением, хотя и находили, что «Рука всевышнего» не могла идти в сравнение с «Торквато Тассо», – а Бенедиктова заучивали наизусть… «С тех пор прошло с лишком тридцать лет, – отмечал Тургенев в 1868 г. – Но мы всё ещё живём под веянием и в тени того, что началось тогда; мы ещё не произвели ничего равносильного. …Время, повторяю, было смирное по духу и трескучее по внешности; но таланты несомненные, сильные таланты действительно были и оставили глубокий след».

Дай руку мне. Приеду я
В начале мрачном сентября:
С тобою пить мы будем снова,
Открытым сердцем говоря
Насчёт глупца, вельможи злого,
Насчёт холопа записного,
Насчёт небесного царя,
А иногда насчёт земного. –

Писал в 1819 году только что окончивший лицей Саша Пушкин своему картёжному другу Василию Энгельгардту, в чьём доме (Невский пр., 30 – ныне Малый зал Ленинградской филармонии им. М. И. Глинки), на утреннем концерте и повстречал девятнадцатилетний Тургенев камер-юнкера Пушкина в начале февраля 37-го, за два-три дня до преступной дуэли.

Сохранилось заёмное письмо от 3 мая 1834 года (сумма: 1330 руб.) на имя Энгельгардта, которого Пушкин любил за то, что тот «охотно играл в карты» и «очень удачно играл словами» (Вяземский), – оплаченное позднее Опекой. Карточные обязательства, возможно, и привели в тот день Пушкина на концерт к Василию Васильевичу, о чём говорило и ненастное настроение поэта, описанное Тургеневым:

«Он стоял у двери, опираясь на косяк, и, скрестив руки на широкой груди, с недовольным видом посматривал кругом. Помню его смуглое небольшое лицо, его африканские губы, оскал белых крупных зубов, висячие бакенбарды, тёмные желчные глаза под высоким лбом почти без бровей – и кудрявые волосы… Он на меня бросил беглый взор; бесцеремонное внимание, с которым я уставился на него, произвело, должно быть, на него впечатление неприятное: он словно с досадой повел плечом – вообще он казался не в духе – и отошёл в сторону».

Несколько дней спустя Тургенев увидел его лежавшим в гробу – и невольно повторял про себя из «Онегина»:

Недвижим он лежал, и странен
Был томный мир его чела.
Под грудь он был навылет ранен…

В то утро, когда Ваня ещё не знал, что видит Пушкина в последний раз, он суетливо кружил вокруг, немного надоедливо, влюблённо разглядывая «полубога», каким являлся Пушкин для многих тургеневских сверстников, неприлично рассматривая кумира и так и этак, несмотря на то что в студенческой среде само понятие «поклонение авторитетам» подвергалось чуть ли не проклятию – но не в случае с Пушкиным. «Авторитет авторитету – розь. Сколько я помню, – писал Тургенев, – никому из нас (я говорю об университетских товарищах) и в голову не пришло бы преклониться перед человеком потому только, что он был богат или важен, или очень большой чин имел; это обаяние на нас не действовало – напротив… Даже великий ум нас не подкупал; нам нужен был вождь; и весьма свободные, чуть не республиканские убеждения отлично уживались в нас с восторженным благоговением перед людьми, в которых мы видели своих наставников и вождей».

Подстёгивалось это благоговейное отношение также и тем, что поприще своё, по словам Некрасова, Тургенев начинал стихами, и до 1847 года «не имел определённой физиономии как писатель», литературную известность получив с «Записок охотника».

Александр Сергеевич так и поселился навсегда в сердце, став для Тургенева мерилом, некоей пробой: если что-нибудь против, наперекор Пушкину, значит, плохо. Если за, то хорошо. Навечно запомнил Ваня тёмные, раздражённые глаза, и высокий лоб, и едва заметные брови, и курчавые волосы, и бакенбарды, и африканские губы с крупными белыми зубами – ничего не было общего в темпераменте, складе души у изящного, «слегка уже отравленного юноши» (Б. Зайцев) с этим действительно страстным «африканцем», которому через несколько дней предстояло – корчась на снегу с прострелянным животом – целиться в противника. Представьте только себе Тургенева, – всю жизнь отгораживавшегося, сторонившегося Смерти, ведшего с ней незримый, нескончаемый диалог («Смерть, где жало твоё?»), так её и не понявшего, не принявшего, – представьте его на дуэли!.. Но в слове, в духе искусства были они с Пушкиным родственны – два русских аполлинических художника, два мерила русской литературной мысли, поставивших на неё высшую пробу мирового масштаба.

«Читайте, читайте Пушкина: это самая полезная, самая здоровая пища для нашего брата, литератора… Берегите наш язык, наш прекрасный русский язык, этот клад, это достояние, переданное нам нашими предшественниками, в челе которых блистает опять-таки Пушкин! Обращайтесь почтительно с этим могущественным орудием; в руках умелых оно в состоянии совершать чудеса!»

Вдобавок из письма к Пичу (1880): «Вы, мой старый друг и благодетель, думаете, что я мог написать хотя одну строчку на другом языке, кроме русского?! Так Вы меня позорите?! Для меня человек, который считает себя писателем и пишет не только на одном – притом своём родном языке – мошенник и жалкая, бездарная свинья».

Любовь сильнее смерти!

Байрон, Манфред, мечты о самоубийстве,
моя гордость и моё величье,
куда вы все девались?..

***

Я был любим! любим я был!
Я всё другое позабыл!

Едва себя я сознавал:
Мне целый мир принадлежал!

Что б было слаще и ясней
Тех глупых и блаженных дней.

«Отсутствующему другу протяни руку твою». – Тургенев боялся смерти и не переставал о ней думать и жалеть страшно скоро, как речное стремя перед водопадом промчавшуюся жизнь, любовь, молодость:

Зачем не умер я тогда?
Зачем потом мы оба жили?
Пришли года… прошли года –
И ничего не подарили…

«Я поклонился моей улетевшей жизни и лёг в постель… как в могилу. Ах! Кабы в могилу!.. А вот погоди… Когда я умру, мы сольёмся с тобою – моё прежнее, моё теперешнее я – и умчимся навек в область невозвратных теней». – Ища душевный отклик в гегельянской юности, где поиски тайны счастья заключались в способности вынырнуть из водоворота собственного я, ему бесконечно себя жаль, и возмущает вселенская, неземная, незаслуженная несправедливость, свалившая его продолжительным и безысходным недугом, оторвавшая от самого высокого земного чувства, являвшегося божественным мистическим просветом – Любви; и он обиженно, правда, не без трепетного лукавства, говорит, что воскресают лишь одни бессмертные боги: ведь только боги обладают несомненной Истиной, человечеству неподвластной; человек же умирает за Правду и Справедливость: «За правду и умереть согласен. Вся жизнь на знании истины построена». – Но обладать вечной Истиной нам, увы, не дано, тем более находить в этом блаженство – блаженство и спасение, по Тургеневу и по Гегелю, люди находят лишь в жизни, продолжении её, во «всякой действительности в своей наивысшей истине», являющейся гегелевским Идеалом… и тургеневскими образами прошлого.

«Уйди в себя, в свои воспоминания, – и там, глубоко-глубоко, на самом дне сосредоточенной души, твоя прежняя, тебе одному доступная жизнь блеснёт перед тобой своей пахучей, всё ещё свежей зеленью и лаской и силой весны! Но будь осторожен… не гляди вперёд, бедный старик!»

Возвратимся же и мы в конец тридцатых – времена нестабильные, времена, обозначившие переход от романтизма, «эпохи гениальности», наслаждения – к реализму, периоду образовавшегося в русской литературе вакуума на месте традиционного для неё эпического героя. Под «эпохой гениальности» подразумевалась, разумеется, молодость – когда происходит у всякого человека встреча с романтической культурой – что, по Тургеневу, и до?лжно отражать закономерность существования как отдельной индивидуальности, так и всего человечества, не меньше.

«Тяжело и мрачно было на русской земле в ту пору, когда великий писатель начинал свою литературную деятельность. Это были незабвенные сороковые годы… Как иногда вся жизнь умирающего сосредоточивается в его глазах, так всё, что только заслуживает названия человеческой жизни, сосредоточивалось тогда в количественно ничтожной горсти людей мысли. И в числе их был Тургенев» (Н. Михайловский).

Действие всех его романов, за исключением «Дыма» (сжечь рукою палача! – кричал Достоевский) и «Нови» («пророчество – болезнь»), происходит в эпоху крепостного права, к ней же относятся, почти без исключения, все его рассказы. Верный преданиям юности, он любит прежде всего идеалистов сороковых годов с их благородными порывами, с их надломленной волей. Только их, в сущности, он и изображает.

«…лучшая пора в жизни человека – его молодость – не только потому, что тогда ему и спится и естся лучше и сил в нём больше – но потому, что тогда в нём зажигается и горит то «священное пламя», над которым смеются только те, в чьих сердцах оно либо погасло, либо никогда не вспыхивало. …знайте, что без веры, без глубокой и сильной веры не стоит жить – гадко жить; знайте, что это говорит Вам человек, про которого, может быть, думают, что он весь насквозь проникнут иронией и критикой – но без горячей любви и веры ирония – дрянь – и критика хуже брани» (из письма Миницкому, 1853).

Питавший огромную страсть к знаниям, солидно владеющий французским-немецким (не говоря об англо-испано-итальяно-польском), свободно читавший на них и изъяснявшийся, Тургенев, конечно же, знал, что сто лет назад точно в этот путь, туда, где била ключом «чистейшая эссенция философии» – из Петербурга в немецкий Любек – отправился будущий светоч русской науки и просвещения Михайло Ломоносов. Как в свою пору Ломоносову, так и Тургеневу придётся вскорости решать серьёзные задачи, связанные с дальнейшим обогащением языка, обозначая перемены в отражаемой им действительности, а также за счёт заимствований из других языковых культур: «Кто же вас, – спрашивает он, – заставляет перенимать зря? Ведь вы чужое берёте не потому, что оно чужое, а потому, что оно вам пригодно; стало быть, вы соображаете, вы выбираете. А что до результатов, – так вы не извольте беспокоиться: своеобразность в них будет в силу этих местных, климатических и прочих, условий… Вы только предлагайте пищу добрую, а народный желудок переварит её по-своему, и со временем, когда организм окрепнет, он даст свой сок…»

Не зря Тургенева при жизни и много позже именовали «российским Гамлетом», да и сам писатель считал себя «обречённым на роль Гамлета» (Эйхенбаум) – «Холодноватый щёголь, очень изысканно одетый, пахнущий духами «Гардени», привыкший к игре ума в салонах, к известного рода лицедейству, – так описывал В. Чалмаев облик Тургенева 40-х годов. – Да. Тургенев был очень светским, но очень любезным человеком…» – вторил позднее Чалмаеву Немирович-Данченко. С «Гамлетом» юный Тургенев познакомился в доме матери по, не столько переводу, сколько свободному воспроизведению в 1747 г. «Гамлета» А. П. Сумароковым – соратником и современником Ломоносова.

По мере своего исторического вызревания (шекспировские переводы Вронченко, Кронеберга, да и собственные) «Русский Гамлет» всё более обнаруживал в себе дефицит веры – главный свой изъян, – арелигиозность, несостоятельность этических установок, но, будучи гением, сам того не ведая, синхронно резонировал, совпадал с философскими процессами духовного бытия, роста, приближаясь к «великой тайне жизни, которая лежит в русском народе» (Аксаков), неотразимо врезая, по словам Г. Флоровского, тайну эту, загадку России в народное самосознание, глобально, непреодолимо ставя вопросы о русском «лице», «русской судьбе» и «русском призвании» как осмыслении нравственных основ существования, интуитивно следуя установившейся в литературно-театральной критике традиции, состоявшей в осуждении, неприятии образа датского принца, несмотря на то что сам Шекспир, по оценке Тургенева, сделался «нашим достоянием», вошёл «в нашу плоть и кровь».

Впрочем, как и Ф. Шиллер, Новалис, П. Мериме, Г. Флобер, Ж. Санд и многие другие, с которыми впоследствии познакомил нас уже сам Иван Сергеевич.

«Как для меня значителен 40-й год!»

Да… Эта смолоду его любовь к независимости, неприятие доктринёрства, берлинской студенческой кружковщины с духом учительства – всё неизбежно вело к гордому одиночеству, к холодной и презрительной тоске, что, впрочем, не мешало вместе с другими молодыми патетиками, энтузиастами и зачинателями нашей интеллигенции (задумчивый, рассеянный Грановский, огромный богатырь Бакунин, далёкий пока от анархизма, прекрасный Станкевич с доброй улыбкой на больном лице, робкий Кавелин) яростно встать жрецом у капища «абсолютной личности», расходясь, не разговаривая с друзьями неделями из-за каждой мелочи в вопросах свободы-несвободы «перехватывающего духа», зачитывая брошюрки «по себе бытию» до дыр, неистово отбросив академизм, обратив Гегеля в иезуитского идола.

«Философическое убеждение каждого есть его создание, и если в искусстве нельзя ничего создать без дисциплины, тем более в философии, где средство и цель нераздельны и движутся в духовном мире, – тут же страстно переходил на немецкий, – wo die Vernunt aus dem Verstand… где разум проступает из рассудка, дух – из разума, и живущий в глубине нас бог проникает всё наше существо. Что находим мы у неошеллингианцев? – бога как глубокую аспирацию души, т.е. собственно говоря абстракцию, к которой они прикрепляют свои пёстрые мечтания. Собственно, здесь искусство перестаёт быть искусством – оно растворяется в философии. – И вдруг, без предисловия: – Michel! Нам надо будет заняться древними языками!..» – И так без конца. Правда, отрывок, предполагающий как бы выдержку диалога в пылу спора, дан из письма Т. к Мишелю Бакунину.

Но и в этом «поклонении» держался Тургенев тише других – к крайностям пристрастия никогда не питал, как, к примеру, его друг по итальянской, вслед за берлинской жизнью, – Бакунин-«Рудин», считавшийся пророком гегельянства в России, с русской непримиримостью зачинавший ночные споры национализмом Фихте, кончавший гегелевскими антитезами, доводя бедного Гегеля до последнего предела, оправдывая всё существующее вообще – как разумное. Но мы о Смерти.

Точнее, о том, что вне её – Вере:

Но я как неба жажду веры! –

– по-пушкински, горько и уязвлённо восклицал в «Стено» Тургенев-мальчик, пророчески-гениально, по-фаустовски предчувствуя будущую свою трагедию. «Смысл этого мира должен лежать вне мира» (Людвиг Витгенштейн). – Вне всяких стен и вне мира есть только вера, которая так по-настоящему и не снизошла до писателя Тургенева, как не пришла к нему полная, осуществлённая любовь. Хм, зато близки ему были в молодости бесплотность, испепелённость сердца, ощущение духа «пошлости и середины» (Зайцев), мелкого беса, дьявола:

Что, если б бес печальный и могучий…
Поник бы вдруг угрюмой головой?

***

И я тяну с усмешкой торопливой…
Хоть горькое, но пьяное вино.

***

…Женился на соседке,
И уподобился наседке.

***

…А кажется, хохочет сатана.

Как говорится, а в это время…

Порой являлась мне Розина молодая
И страстная, как ночь страны её родной…
И, голосу её волшебному внимая,
В тот благодатный край стремился я душой…
(Н. Плещеев)

Брюссель, Мадрид, Вена, Дрезден, Берлин, Лейпциг, Франкфурт-на-Майне, Париж, далее – Италия… (в дальнейшем она – главная звезда итальянской оперы). После дебюта (1939) на сцене лондонского Королевского театра в партии Дездемоны («Отелло» Россини) Полина Гарсиа, названная так в честь её крестной матери княгини Прасковьи Голицыной, «возбудила живейшее участие в любителях музыки». Европа склоняла голову перед необыкновенным музыкальным дарованием, делавшим Полину достойным членом семьи Гарсиа, известной в истории музыки с XVI столетия. «…певица ещё очень молода: ей только семнадцать лет. В игре драматической она показала себя сестрой Малибран: она обнаружила силу, которую может иметь только истинный гений!» – восторженно писала русская газета «Северная пчела».

После дебюта Дездемоны в Итальянской опере (в том же 39-м) Полина Гарсиа, в будущем Виардо (1841), становится «звездой первой величины, звездой о семи лучах; голос её – один из самых великолепных инструментов, какие только можно услышать» (Т. Готье). «…больше всего её красота похожа на зловещее великолепие экзотических джунглей, и иногда, во время её страстного пения, в особенности, когда она слишком широко открывает свой большой рот с двумя рядами белоснежных зубов и улыбается так ужасно-сладко, прелестно оскалив зубы, кому-нибудь обязательно кажется, что сейчас появятся невиданные растения и животные Индостана или Африки!» (Гейне). «Да, гений – дар небес. Это он переливается в Полине Виардо, как щедрое вино в переполненном кубке!» – восклицал Альфред де Мюссе.

«Люди Москвы и Петербурга должны были привыкать к нему. Николай Владимирович Станкевич, хорошо знавший Тургенева в Берлине… соглашался, что Тургенев неловок, мешковат физически и психически, часто досаден, но он подметил в нём признаки ума и даровитости, которые способны обновлять людей», – вспоминал П. В. Анненков, один из немногих друзей Тургенева «навсегда».

Бог мой, мог ли подумать тогда «молодой помещик и плохой стихотворец», будущий владелец пяти тысяч «рабов», убеждённый западник, человек образованный, речистый, красивый, светловолосый, элегантно одевающийся, правда, ведущий жизнь совсем бедную из-за ухудшившихся отношений с матерью – «гордый нищий» (Анненков), автор двух-трёх неопределённых романов и непосредственный участник кое-каких случайных влюблённостей – мог ли подумать, что совсем скоро, в двадцать пятый год своего рождения, он неистово заболеет, до опьянения, до сладостной муки – и даже не то удивило бы, что станет он живым классиком и в славе писательской далеко превзойдёт звезду страстных мечтаний, – а то, что на сорок лет будет он незримо, ревностно прикреплён к этой своей звезде: «C той самой минуты, как я увидел её в первый раз – с той роковой минуты я принадлежал ей весь, вот как собака принадлежит своему хозяину».

Жаль, звезда не болела им – он не имел над ней власти: «Но вы живёте в вихре, отнимающем у вас всё время, – и лишь бы только вы не забыли обо мне, мне больше ничего не нужно».

Я вас любил… меня вы не любили –
Нет! Нет! Не говорите да! – меня
Улыбками, словами вы дарили –
Вам душу предал я.
(1840)

«Скажи мне, не приходило ли тебе в голову, что эта болезнь послана нам в наказание?» – Размывание, трагическое раздвоение личности в любви, превращающееся в безысходность («мысль и воля разъединились»), стало как символом, но также и стимулом для дальнейших творческих поисков, заделывания социально-литературного вакуума, состоящего из пасующих перед действительностью героев-мужчин, боящихся, как и сам Тургенев, ответственности в личной жизни – благородный, но неудачливый Рудин; непостоянный Шубин, вялый Береснев из «Накануне»; «бездельный тип», пассивный байбак Лаврецкий из «Дворянского гнезда»; да и гончаровский Обломов тут как тут – всё это привело к исканиям «сознательно-героических натур для того, чтобы дело продвинулось вперёд».

«Русский Гамлет», враждуя с ложью, становится главным поборником Истины, в которую он тем не менее не может поверить из-за чрезмерной, гипертрофированной склонности к анализу, заставляющем его в добре, в истине сомневаться, оборачивая тем самым интеллектуальную силу в слабость воли.
И опять ситуация трагична, если не сказать – трагикомична.

Гамлет, «лишний человек» – этот эгоист и скептик, вечно носящийся с самим собой, – тяготеет к противоположно заряженному типу характера «демократу» Дон Кихоту, воля и энтузиазм которого доведён Тургеневым до комизма: вновь раздвоение – и вновь трагизм человеческой жизни, гениально сопряжённые с творческим, пророческим посылом в гётевскую бесконечность, – любовный разлад, путь «сомнения и отвлечённых горестей и утешений» принимает современный общественно-политический аспект; актуальный, заметьте, и для ныне здравствующих, дай вам бог здоровья.

Говоря о сороковых, мы невольно заглядываем вперёд, примеривая не рождённых пока героев и будущие события к молодому, и даже не уязвлённому пока великой страстью автору, у которого всё ещё только начинается, тем самым упрощая себе поиск роли Всевышних сил в судьбе писателя – в то же время понимая, что только так, свысока, мы сможем попытаться объять необъяснимое – ведь всё это будет («Фауст» (1856), «Поездка в Полесье» (1853 – 1857), «Ася» (1857 – 1858)), и будет скоро, если не сказать, что это уже было заложено Им изначально – ведь даже чтобы назвать Тургенева «неглубоким», а творчество его – «общим местом» (критик-импрессионист Айхенвальд), задолго до научного анализа «молодого, свежего, неуклюжего, в отличие от французского, но здорового» тургеневского языка всевозможными академиями, сотворить надо было столь невероятно огромное вглубь и вширь наследие, чтобы внимающие и критикующие могли выбрать на свой вкус крайне противоположные стороны созданного.

А мы, обкладываясь книгами, впредь и вовеки будем ругать Тургенева за «округлённую, симметричную» беллетристику и хвалить за камерную музыкальность и «очарованное имя, которое что-то нежное и родное говорит всякому сердцу» и… просто читать его.

Как уже предполагалось, смысл существования, находящийся «вне отдельного человека», Дон Кихот, в отличие от Гамлета, прекрасно видит и готов пожертвовать собой ради достижения этого смысла – Истины: своим энтузиазмом, лишённым всякого сомнения, всякой рефлексии, он способен зажигать сердца народа и вести его за собой, но «постоянное стремление к одной и той же цели» придаёт некоторое однообразие его мыслям и односторонность, если не сказать комичность, его уму.
Как исторический деятель, Дон Кихот (Инсаров из «Накануне») неизбежно оказывается в трагической ситуации: исторические последствия его деятельности всегда расходятся с идеалом, которому он служит, и с целью, которую он преследует в борьбе. Достоинство и величие Дон Кихота «в искренности и силе самого убежденья… а результат – в руке судеб», я бы сказал, в роке, тревоге судеб («опускаются невзлетевшие крылья») – и вновь ситуация до боли современна! – «вот Дон-Кихоты наши и возятся попусту…» (Добролюбов).

Эта раздвоенность, двойственность, «вторая сущность» (не божественная ли?! – но об этом позже) – коллизия ума и души («ум и душа хандрили взапуски»), шопенгауэровское чувствование трагизма жизни – приводят Тургенева к зрелой беспристрастности, разрешающей конфликт между «спонтанной» и «культурной» личностями писателя отказом, ограничением себя, отречением от важнейших жизненных ценностей в угоду тому, чтобы «сделаться если не дельным человеком, то по крайней мере человеком знающим, куда он идёт и чего хочет достигнуть» – «Любовь-наслаждение» приобретает «продолжающийся» смысл, уходящий в вечность, переплетая сущности социально-бытовые и философские, общечеловеческие, дерзновенно, неумолимо, в тоске и исканиях совершенства становясь «Любовью-жертвой». Но была, значилась ли в той любви настоящая, всепрощающе-всепоглощающая вера, и если да – была ли она достаточной для взлёта над окружающей действительностью, заставляя «сердце ваше биться сильнее, оживляя и украшая вашу жизнь, возвышая перед вами человеческое достоинство и великое, вечное значение святых идей Истины, Добра и Красоты» (Добролюбов)? – вопрос…

Здесь было бы уместно вслушаться в слова преподобного Варсонофия, одного из Оптинских старцев (из беседы с духовными чадами, 1912):

«Тургенев – замечательный художник, но плохо он кончил: не отдал своего сердца Господу. …К сожалению, до конца жизни он гонялся за красотой. Много раз Тургенев увлекался; наконец, свою последнюю любовь, всё, что осталось в его в душе, он отдал безвозвратно женщине, а Христу не осталось ничего. Его он отринул от себя. И кого же так полюбил Тургенев? Предметом его последнего увлечения была ветреная женщина, итальянская еврейка Виардо.

…Жалкое ослепление души! – негодует Варсонофий: – Перед смертью те, кто был рядом с Тургеневым (нашлись всё-таки добрые люди), позвали священника, но он отказался причаститься, да так и умер. Предстал он Господу, а Господь требует прежде всего сердце, Ему преданное, но Тургенев отдал своё сердце человеку, а не Христу. Ещё на земле он принял возмездие, а какая участь ждёт его за гробом – страшно и подумать. – В то же время Тургенев бывал в Оптиной и вопросы веры поднимал не раз: «…нигилистическое направление старается отнять у нас веру. Необходимо всем писателям сплотиться вместе и встать на защиту святой веры от врагов ея», – писал он. …Тургенев, Толстой, Лермонтов, Пушкин – кто осудит их увлечение «временной» красотой?.. (спрашиваю я). – Убедительно прошу вас, – продолжает старец (отвечая мне), – не привязывайтесь ни к чему душою, пусть Один Господь царствует над нею. Сам Господь сказал: Никто не может служить двум господам».– Вот вроде бы и ответ…

Но не всё так однозначно. ЧИТАТЬ ДАЛЬШЕ

______________________

* Grande aevi spatium! – Большой промежуток времени (лат.).

НА ГЛАВНУЮ БЛОГА ПЕРЕМЕН>>

ОСТАВИТЬ КОММЕНТАРИЙ: