Иллюстрации к роману Анатолия Рясова «Пустырь» (СПб.: «Алетейя», 2012)
20 ноября, 2012
АВТОР: Наталья Красильникова
…
Если бы я умела писать, то сказала бы про обстановку Пустыря. Но, не совсем понятно, каким образом можно говорить постороннему взгляду об обстановке Пустыря, когда сам роман её и выписывает. Обстановка Пустыря начинает расслаиваться: постепенное погружение и провал во всё большую и большую глубину — так, будто проходишь насквозь, не имея опоры или выступа, чтобы смочь задержаться.
Эти полустертые, тонкие шрамы то исчезали, то вновь проявлялись, и время от времени выступали над землей так, что об них, казалось, можно было споткнуться.
Первый ракурс смотрения может быть направлен на содержание романа, но здесь снова возникает растерянность в суждении: содержание выписывается текстом, само содержание не имеет единой формы определения. Если учесть, что само содержание — это и есть текст, — то речь следует вести о тексте. Но каким образом можно вести речь о тексте: здесь уже возникает перечащий вопрос тавтологии. Интерпретировать уже сказанное в выражение прочтения. Но прочтение не содержит той исторической наполненности слова, которая составила выражение читаемого текста, несмотря на то, что пересечение историй замыкается на, казалось бы, одной территории — словесного образа. Текст о тексте. Поговорить о словах: такой ракурс прочтения предполагает сноску к основной линии текста, которая будет восстанавливать Пустырь в его сюжете.
Заниматься деконструкцией романа собственными усилиями читателя было бы странно, потому как Пустырь способен обратить возможные подходы к пониманию его сюжета (посредством внимания к словам) в иное, чем только читательское выражение. И таким образом Пустырь окажется пройденным насквозь, но так и не затронутым. Пустырь будет удерживать читательское слово, но не скажется в нём буквально. Но как можно сказаться буквально, если он и так уже сказался — он есть сам собой.
Только ангел неулыбчивый какой-то, плачущий в полете своем обреченном, падающий ангел, то есть падший даже, получается. Ну, так пусть и падший, какая уж теперь разница. Об землю-то биться ведь и падшему, и непадшему одинаково…
Посмотрим на то, что есть: восстанавливаем ракурс на предмет сказанного — и теперь, это уже сюжет. Если предмет видимости может являться одновременно и текстом, произведением, и образом, сюжетом, и темой, содержанием, — то почему-то предмет видимости снова ускользает от своего определения. Потеря точки опоры смотрения, и снова растерянность.
И вдруг она заметила, что тонет не одна, что рядом с ней ко дну опускалось еще одно тело. Сквозь песок и тину не разглядеть детских очертаний, кажется – мальчик, похожий на Сашку, или еще кто, может быть, сынок ее неродившийся. Она обняла его. Вдвоем тонуть было легче.
Есть возможность взять персонажей, поскольку они имеют свои имена, — и составить характеристику сюжета романа. Но характеры оказались неустойчивыми. Они тоже не смогли выдержать обстановки своего места — постановление оторопи. Быть может, это предположительное условие разрушения как раз и есть содержание сюжета текста?
Его взгляд обрушивался, как удар хлыста, пригвождая на месте, но одновременно, не давая возможности увернуться, требовал всего существа и поглощал целиком, как игра гениального актера.
Ежели божий человек явился зеркалом, то отражения условных персонажей со всех сторон открыли неоднозначность представленного к видению образа каждого. Каждого одного? И безликость отображённых направилась вовнутрь пустыни каждого, не оставляя места для отхода взгляда в связность отображённых лиц. Здесь однозначность прежде непоколебимой стены утверждений распалась на осколки множественности безъязыких лиц, — полная растерянность места остова, снова потеря точки смотрения.
Расшиблась, в глазах помутнело, насилу до постели доползла. Голодная кошка долго мяукала и терлась о ножки кровати, а потом запрыгнула на покрывало и уснула в ногах старухи, словно почувствовав, что силы покинули хозяйку.
Возвращаемся к себе, и теперь иначе. Снова:
Внимание, которое длится, но не выписывается за пределы слушания, поглощается безвременьем. По истечению речи голоса, мы можем обратиться к памяти, и услышать (закрытый?) завершённый разговор. Вернуться к своей пустоте, отмеченной извне пришедшим словом. Принятое слово приходит к высказыванию посредством собственного блуждания в разрухах прежде внятного условного определения. А если после прочтения романа остаётся такое чувство, что всё, что говорилось им, завершено, и более нет доступа к намеченным им словам; что речь окончена, и нет больше голоса, которым чтение внималось, — то в молчании приходит внезапная мысль, ещё более отягощающая, которая поражает своей безысходностью, и накрывает так, что ступор молчания оказывается единственной возможностью выйти за пределы границ Пустыря, но в пределы собственные, порожденные, или поражённые замкнутостью содержания текста.
Лет пять назад священник ясно понял, что глубоко презирает всех этих людей – всё население маленькой деревушки. Презирает их чувства, их бессмысленную суетную жизнь, их нахальное и простодушное панибратство, их никчемные хлопоты, их куриные сердца, мелочность их душонок и, прежде всего, их веру.
А когда прошедшее исчерпало себя настолько, что осталось сохранённым только лишь в грузе памяти, то ничего кроме пустоты кромешной не зиждется, — ни сейчас, ни далее. Не теперь. Ныне. Выговорилось так, что замкнулось со всех своих сторон в громоздкое высказывание, — и отложилось грузом. Исчерпалось? Скорее, обосновалось, нашло себе место, — оставило в пустоте. Но что в действительности произошло? Прочиталось. Сказалось в памяти. Но что? Но то, что мнится, является настоящим; но не иллюзорность ли настоящего (больше, чем само это время, внести в себя наречениями может) как раз и предстаёт бытовой кромкой небытия, буффонадой, тотальным заблуждением, обосновавшимся не в пустотах подлинности, но в связях поверхности. То что есть, то и мнимостью предстаёт. И поминки по времени сталкивают возвращающийся в изжитый себя образ замолчанное в ступоре замкнутости тело, и ограничивает память блужданий чертой отхода от настоящего момента, складывая флегматичную карусель исторической памяти. Запамятованное, изжившее себя время сказывается уже бывшим — забытым.
И теперь бытие предстаёт полностью опустошённым, без оглядки на временные течения. Пустошь безвременья. И, кажется, что теперь можно обратиться к тексту романа, но каким образом — не ведомо. И можно ли назвать эти наброски подобием чтения, или же то, что сказалось — это только лишь повод не касаться самого главного, того, что удерживается при этой речи. Пустырь интересным образом оставляет читателя в положении отсутствия суждений. И, кажется, что сам роман в своём ходе сам себя и рассматривает: не позволяет вмешиваться в эти ходы посторонним — быть может от того он и предстаёт именно замкнутым. Здесь читатель остаётся отстранённым на расстояние чтения романа. Возможно, потому и слово о Пустыре обращается больше к прочтению романа, нежели к самому роману. Здесь сложно говорить. Но, если бы я могла говорить, то сказала бы об обстановке Пустыря.