Аппосионато
17 ноября, 2013
АВТОР: Георгий Сомов
1
На очередном заседании Чрезвычайной следственной комиссии, созданной Временным правительством для расследования противозаконных по должности действий бывших министров и прочих высших должностных лиц, было решено Николая Романова не допрашивать.
Блок встал:
– Речь идет не о юридической вине бывшего императора. Речь о смысле того, что произошло с Родиной. Министры – хорошо ли, дурно – то исполняли чью-то волю, то следовали собственным, подчас шкурным интересам. Русскому народу должно знать, чего хотел царь. Согласен, может открыться уже известное – та же чужая воля или капризы окружения. Это будет значить, что действовавшая машина власти окостенела окончательно, потеряла способность двигаться и подлежит замене. Здесь не только вывод, здесь – урок, без знания которого дальнейшее существование России под вопросом. Я против решения комиссии.
Тарле, историк с уклоном в адвокатуру, приложив руку к груди, склонил голову:
— Полностью с вами согласен, уважаемый Александр Александрович. Но поймите меня правильно, мы не в школе! У нас физически не хватает времени. Война со всех сторон подступает к горлу! Сейчас требуется ясное и быстрое решение, вывод. Который, я подчеркиваю, в дальнейшем нам никто не помешает уточнить. Согласны, господа?
В разные стороны смотрели господа, члены комиссии.
На набережной, где резало ветром, а с ясного неба на лицо и одежду падали крупные редкие капли, Блока догнал некто. Человечек из тех, кто встречается везде и всегда; то он с чашечкой кофе, то удружит программкой, или в трамвае, привстав, раскланивается.
– Я поддержал вас, – словно продолжая давний разговор, сказал он, – просто вы не заметили, как всегда. Впрочем, не в обиду будь сказано, поймут вас лет через тридцать …сорок.
– Спасибо, – приподнял Блок шляпу, – ваш срок меня вполне устраивает. В Англии, например, Байрона до сих пор не поняли и, судя по всему, не поймут никогда.
Некто издал простуженный всхлип.
– Ну уж, Александр Александрович, скажете тоже. Англия – цивилизованная страна, ей не до поэтических вольностей.
– Там, где нет поэтических вольностей, нет и цивилизации, – Блок говорил, глядя прямо перед собой. – А Байрон изрекал не поэтические вольности, но основы социальной справедливости, которые изначально присущи человечеству. Послушайте, вы ведь бываете везде и всегда, – монотоный голос его ожил, – уверен, хоть мельком, вы должны были видеть одну хрестоматийную персону. Напрягите память. Маленькая треуголка, плоское лицо со следами оспы… Но кровь чингизида клокочет в голосе! Ну… Кровь, вобравшая в себе Великую Ясу, настоянная на ней… – Блок резко развернулся; один он был на набережной, куда ни хватал глаз: – И говорит чингизид, – так же громко продолжал он: – Я – Державин. Нет другого имени у русского поэта.
Теперь предстоял дом, куда, как снег на голову, свалилась милая.
2
Любовь Дмитриевна Менделеева, жена Блока, подробнейше походила на своего отца, что несколько скрадывало ее дородную и яркую женственность.
Боренька Бугаев (Андрей Белый) с первых дней знакомства навертел вкруг нее целую космогонию, наиболее яркие краски для которой, не чинясь, черпал из популярных лекций. Любу его слововерчение никак не обозначило, что в общем-то и являлось характернейшей чертой его творчества. Толк-то есть, да не втолкан весь. Это он с одной стороны был Боренька, а с другой, хошь не хошь, – Бугаев, поди сунься! Радужные сгущения научился он создавать из того, что описывал, – туманности. Уж коли до чего добрался – в том вовек не разберешься.
То, что милая давно дома и по обыкновению перевешивает гардины, Блок учуял еще на лестничной площадке. Едва взойдя, она любое помещение принималась усовершенствовать.
Шарканье неслось из кабинета. Ударившись о поганое ведро, выставленное в проход, Блок открыл дверь. Посередине, закатив глаза, стояла Люба. По-монашески сухопарая прислуга вовсю возила шваброй по физиономии Аполлона, с незапамятных времен дремавшего на книжном шкапе. Диван, конечно, был передвинут.
– Ну наконец-то,– отвертевшись тыльным сгибом запястья, Люба трижды ткнулась мужу в лицо: – Столько дел переделано, прямо руки не поднимаются.
В это время со звонком что-то случилось – он взвыл по-собачьи. Прислуга кинулась к выходу и мигом воротилась со щекастой девахой, волочившей за собой берестяной короб. Короб тут же открыли, и из него явилось то, что уже было где-то описано Боренькой Бугаевым – неохватное облако, радужное, как хвост павлина. То бишь: разноцветные ленты, пяльцы, лоскуты ситца и шелку мотки ниток, наперстки и глазастые ручные зеркала. Милая, прислуга-монашенка и сама разносчица слились в единое целое.
Блок праздно опустился на диван.
«Илья Львович Толстой, сын и, так сказать, наследник, пришлось на ум, – как-то в клубе, за коньячком, так делил женщин. Женщина семьи, как, например, Наташа Ростова после замужества. Женщина Храма или Идеи – те, кто последовали за Христом. И! – уличная женщина… Если бы еще сами они так делились».
– Милая, – почти про себя произнес он, – по стеночке, укутанной пушинкой, пробралась мать поэта.
– Мама, – напрягся Блок, – ты не знавала Илью Львовича Толстого, сына, известного тем, что ничего наследовать он неспособен.
– Встречала, кажется. Давным-давно это было. А почему, Сашура, ты вспомнил этого человека? Он так не похож на своего батюшку, что просто стыдно.
– Именно так, мама. Потому что однажды в моем присутствии он весьма свежо заговорил о смерти.
– Свежо? О смерти?
– Он предложил привыкание к ней, нечто вроде дегустации дорогого и редкого блюда. Поразительно было то, что на его слова никто даже не улыбнулся. Понимаешь, каковы корни у мысли? Торгашу уже мало ритуальных услуг. Он мечтает, чтобы смерть, бесплатнее которой не бывает, имела изначальную стоимость. Для Ильи Львовича одну, для мужика в окопе – другую.
– Это же прекрасно, Саша, – Люба, с ног до головы в бусах, по зеркальцу в каждой руке, ловко изогнулась в их сторону: – Представляешь объявление: актриса столичных и провинциальных театров мадам Плевацкая сумела умереть ровно за сорок три рубля – больше не было ни копейки!
Едкий огонь внесенного самовара криво залил лицо Блока, словно сургуч.
– Сыр я нашла у вас, барин, – радостно доложила неугомонная разносчица, – а хлеба нетути, вы уж не побрезгуйте, – и наклонилась к своему коробу. Ей, видит Бог, нравилось хозяйничать.
Блок незаметно пожал материнские пальцы. Совсем детскими они стали, крохотки.
3
На углу Невского и Владимировского Блок натолкнулся на поэта. Стихотворца за версту видать. Даже ежели он причесан, умыт и прилично одет. Глаза! Они не солгут. Они тотчас же скажут, что неделю пил без просыпу, а другую молился, как оглашенный.
– Вот, сзади, – прокашлялся поэт, – три ступеньки в низ.
В «низке» было необычайно просторно оттого, что первые столики залило свежей блевотиной.
– Бывает, – развел руками поэт, – придется сделать три ступеньки вверх, это через дом.
Сделали. Тоже просторно, но без блевотины.
Водку по причине войны принесли в большом закоптелом чайнике, с калачей еще мука осыпалась.
– Сначала водка портится, – умничал, разливая, поэт, – потом закуска. Давайте выпьем, Александр Александрович, чтобы человек подольше продержался. Все-таки гордо звучит, как ни верти.
За спинами у них, в затхлом полумраке, вдруг по-кошачьи взвизгнуло. Кривая, как смертный грех, вся обернутая брюхом, черномазая особь что было сил пилила на оскаленной скрипице, воткнув ее в бороду. Вырвавшийся изо рта язык то и дело доставал струны. Смычком можно было удить рыбу.
– Вокруг нас что, похороны? – Блок не донес руку до калача. – Еще неделю назад здесь тренькала безобидная пианола.
– Жизнь, Александр Александрович, не нашими шагами идет, – надул губу поэт. – Этих страдающих умельцев нам сама война подарила, с тех окраин, которые обкусала. Западенцами их, кажется, кличут. А Петроград, между прочим, в восторге. Дамы сборы устраивают. Но, согласен, – хамы! Что есть, то есть.
Блок все держал, покручивал свой стакан. Взор его стал узок. Полоску с головой поэта он видел перед собой, а если поворачивался – скрипицу на смоляной бороде, скрипицу вот-вот могли проглотить.
– Говоришь, все-таки гордо звучит – Человек? Не звучит. Послушай. Чтобы человек гордо звучал, нужно музыку восстановить. Ее ведь повсюду уже подменили. Что у нас, что в Европах. В Европах, впрочем, раньше нашего. Там всегда паровоз обгоняют. Жуть выходит: впереди – мертвая железка, с которой не свернешь, сзади – просто погибель… Давай просто выпьем за нас. У нас смерть впереди. Как у всех.
Когда они вышли, небо начало крошиться сухой крупкой, которую ветер так и стелил под ноги.
– Аппассионато! – громко произнес Блок. – Ты знаешь, что это такое?
– А к-как же!
– Это, когда чувствуешь, что есть еще крылья. Я уверен, музыка вернется на Родину. Россия – Родина музыки. Хоть пусть… пусть Бетховен родился не здесь. Это – вздор! Он передумает свое рождение. Я уверен.
4
«Двенадцать» не произносилось.
У Блока ныли челюсти, в горле шуршало. Он догадывался, кто-то не хочет. И осторожно поглядывал то на левое плечо, то на правое.
Почему кто-то не хочет, отчасти было понятно. Это когда их напечатали, строки поэмы стали и длинными и короткими. А в мирозданье была использована цельная глыба звука. Не было там ни длинно, ни коротко – музыка все равняла. Будучи записанной, поэма нанесла урон изначальной целостности. Теперь общее не прощало частному. Хотя революция – это: я не один, а мы. Но здесь диалектика – и уследить трудно.
Милая, между тем, читала «Двенадцать» направо и налево. Более того, ей нравилось. С первой строки она превращалась в Катьку и с Катькиной статью и манерой гнала до последней точки. Публика привыкла к этому необыкновенно быстро. Блок не вмешивался. Он дал милой «Скифов», с той же скоростью полетели у ней и «Скифы». Однако – шалишь. Публике «Скифы» в одно ухо вошли, в другое вышли. Ничто.
Блок догадывался, как надо читать «Скифов», только не хватало сил.
Надобно было ждать.
Блок очнулся и понял, вечер. Он – один. У милой – выступление.
Теперь все время не хватало дров, и устоявшийся холод выстудил из квартиры самый дух жилья, обои шуршали, как листья.
– Ты здесь? – уверенно спросил Блок, и голос, который он никогда не узнавал, ибо это был его собственный голос, привычно ответил: – Разумеется.
Тот лежал на таком же точно клеенчатом диване рядом, помещаясь там, где вовсе не было места.
Тот – не кто-то.
– Надеюсь, ты заметил, – несся голос Блока, как на выступлениях. – Великая империя пала быстрее, чем смаргивает глаз. В армии уже нет пуговиц с орлом – «орленых». Они теперь лысые, как Ленин.
– Независимо от того, лыс Ленин или волосат, большевики – моя власть. Их правительство пригласило меня, поэта, в Смольный. Спросило, хочу ли я с ними сотрудничать. Им нужно искусство. Лермонтова Романов приглашал? Достоевского? Толстого? Это не жест – красноармейцы меня не знают. Это – их политика. Политика культуры, которой на Руси при царях не было. Да нигде в мире не было… Теперь давай, рассказывай, что большевики едят младенцев.
Блока перевернуло ничком, он зажмурился и видел, каким дивным снегом осеняет небо его город. Без ветру снежинки струились и сверху, и снизу, и с боку. Они поднимались из-под ног, чтобы коснуться лица.
– В ноябре семнадцатого правительство большевиков пригласило поэта! – кричал Блок, потому что боль терзала лицо. И это было правильно – без боли подобное не скажешь: – Дамочки прислали записки и букетики. У-ух, спасибо. Но я – голос Родины. Всего лишь вырвался из хора. Но сейчас – слышите? – хор сам вступил. Хор, которому столетиями вырывали языки, глотки заливали свинцом. Единоголосие гремит. Я больше ничего не слышу…
5
На сцене голубовато светилась, словно изнутри, наголо обритая голова Гумилева, а зал был освещен еле-еле – редкими плошками по стенам. Еще, не сразу бросаясь в глаза, доисторическим светом пылала на столе президиума донельзя закопченная семилинейная лампа.
Задней стены зала Блок не видел, все первые ряды жутко чернели в полумраке – матросня поставила винтовки меж колен, бескозырки на штыки.
Когда Гумилев сел, и голова его оказалась в уровень с лампой, зал одобрительно выдохнул:
– Начнем, товарищи!
– Вас сравнили, – сказал, присаживаясь рядом, Блок, – сравнили и одобрили.
Тотчас же из бездонного мрака закулисья, с лицом заскорузлым, как мозоль, выпутался присяжный критик, некий Кондрат Сидорович, одесского замеса. Это его неусыпными стараньями за полпуда пшенки и десяток селедок было организовано нынешнее выступление.
– Александр Александрович, – с привычной сухостью произнес Гумилев, – представьте себе, через сто лет подобное повторится один к одному.
– В загробном мире?
– Увы, в России.
– Суть в роли не играет, – нахлобучил критик на зал вступительную фразу, – роль играет классовая борьба.
Далее все завертелось: Футуризм, Атеизм, Символизм, Социализм и Вобла без пива.
Дыханием бесчисленных ртов зал помаленьку прогревался. У Блока до слез заходились ноги в башмаках, давно просивших каши. Он безнадежно дул в сомкнутые пальцы, но не мог отделаться от резкого понимания, что все происходящее ему не только нравится, но необходимо. Словно на глазах сбывалась его давнишняя мечта о вселенском хаосе и о том, что спасение от стужи здесь, в нем самом.
На сцене, между тем, одесский Кондрашка загибал уже нечто совсем несусветное:
– На земле без единой границы, – выщелкивал он голодными зубами, – разовьется чрезвычайно новый человек! У него будут единые гуманистические идеалы и единый язык – Эсперанто!
– Стоп, машина! – громко перебили из зала. – А России что, не будет?
Кондрат загребуще замахал руками, а Гумилев, встав, с деревянной грацией перекрестился:
– Как Храм станет вся наша мать Родина!
– Хорош! – не унимался тот же голос. – Храм – дело чистое. А хлеб сеять где?
Критик, безусловно, был из числа тех, кто с рождения убежден в собственном даре держать Бога за причинное место. Руки его совсем превратились в грабли.
– Да Боже ж ты мой, – подвыл он, – кто бы спорил? Смотрите сами, – и шепотом: – Вот вам поэт – Николай Гумилев! Он все знает. Он – отец Акмеизма!
Голова Гумилева стала желтой и шершавой.
– Я только отец своего сына Льва. А акмеизм – то, чем барышни на бульварах занимаются. Извольте слушать. «Заблудившийся трамвай». Сти-хо-творение!
Это было в обойме у богемы. На глаза Блоку текст не попадался. А с голоса, тем более столь пронзительного, стих воспринимался скверно. Отчего же? В нашем мире можно запустить и трамвай, в котором сквозит Вечность. Ему – все равно, а мы ничего не понимаем. Но колеса все-таки стучат, и что-то натурально, с пылу с жару покалывает висок. Да, несомненно, Машенька была права. Дай Боже, чтобы не оставила Николая Степановича – один не выстоит. А трамвай пуст, как пуста поэзия вообще…
– Дальше жми, папаша, – глухо отозвался зал, и у кого-то тяжко брякнулась об пол винтовка.
Рот Гумилеву скривило, но он справился с собой и продолжил.
Блок почти ничего не слышал. Копившаяся годами тоска вдруг обложила его. Будто ничего и не переменилось вокруг. Пронизывающая холодина, копоть, разъедающая глаза, урчание голодных желудков, не это – быт, который всегда чем-то неугоден… А сейчас? … А сейчас не хватало воздуху. Потому что тоска и есть жизнь человеческая. Детство, влюбленность – все это на другой стороне, а ходим по одной и той же, приспособленной только для переноски груза. Кручина, надобно говорить. Потому как это есть столп, закрученный вкруг тебя. Из него же выхода нет. Да и куда?
Блок не помнил, как оказался на месте Гумилева. Он видеть не мог зал и смежил веки. Ни единой строки в голосе не было. Лишь наскоро осмоленное бревно виделось ему. Рот открылся, и он услышал себя со стороны, удивляясь, что это им уже написано:
Когда в листве сырой и ржавой
Рябины заалеет гроздь, –
Когда палач рукой костлявой
Вобьет в ладонь последний гвоздь, –Когда над рябью рек свинцовой,
В сырой и серой высоте,
Пред ликом родины суровой
Я закачаюсь на кресте…
Строчки источились сами собой, и сразу открыло слух. Но не музыку услышал он, а обвал крысиного скрежета. Казалось, словами, наростами опадала кручина.
– Я извиняюсь, товарищ, – привстал краснофлотец в первом ряду, – а может, сказать стих про девушку в хоре? Оно, конечно, религия… но оно про нас.
– О да. Разумеется. Про вас. – Блок открыл глаза и более не закрывал. Черным букетом представился ему зал. Эти цветы не выращивают в оранжереях – они сами выбирают, когда им являться: – Про вас … про вас…
Давнее стихотворение ударило в голову.
Словно он сам стоял в ослепительном луче света и был свободен даже от собственного веса. Стихи текли и текли, а иные еще и притворялись, что написаны именно здесь, когда читались.
6
В арке главного штаба мороз звенел по стенам, а над Дворцовой снежинки реяли, как блестки.
Несколько костров клубилось тут и там, и мороз стал трусить от одного к другому, однако у первого же Блока заколодило. В кучке красногвардейцев один брил другого. И весьма просто: ведро дымящейся от стужи воды, верткий обмылок, собственная пятерня, а другой – блеск опасной бритвы. Густая щетина так и трещала, открывая на диво чистое и молодое лицо.
– Завидно, барин? – подмигнул брадобрей.
– Нисколько.
– Понятно, а вот Али позарез как! – обтер бритву о рукав шинели. – Али иначе никак. Али назавтра к Ленину в Смольный идтить! Вот поскребу татарина и, глядишь, русский откроется.
– Ну, это, приятель, ровно наоборот! – ляпнул Блок.
– Наоборот у других ворот! А у наших так: поскреби хорошенько татарина – до русского доберешься. Потому Али и к Ленину направляем!
Потеплело, что ли? На мгновение Блок так и застыл с открытым ртом. Вот тебе и однако! Это Кюстин, вроде, сболтнул, мол, поскреби любого русского – найдешь татарина. Интеллигенция и лапки задрала. А народ и с другой стороны умеет вопросы видеть. Понятно же, татары столько времени среди нас живут – не могли не обрусеть!
– Барин, слышишь, – оппонент Кюстина совал в руку нагретый у огня ржаной ломоть. – Ты пожуй, когда котелок не варит. Всяко легче станет.
Вовремя пришелся дар – ажник в голове просветлело.
«Еще бы, – жевал, усмехаясь, Блок, – как день ясно, ни к черту котелок. Да нечего в нем варить. Сварил все, что было отпущено… Мемуары же писать не буду!»
Размашистый детина, шагавший, как на параде, нечаянным движением развернул зазевавшегося Блока. Будто уже знакомые глаза полоснули собачьей болью.
– Ма… Маяковский? – напрягся Блок.
– Здравствуйте, Александр Александрович, – глаза тяжко опустились. Видно было, их не поднять. В позапрошлом году публичная девка, торговавшая автографами знаменитостей, его, Маяковского, погнала за дарственной надписать к Блоку: – Два часа даю! – Минута в минуту приволок, не дослушав поэта, которого более никогда не будет: – Простите, Александр Александрович.
Блок, сдается, не расслышал эти слова.
– Хотите? – отнесся к Маяковскому и преломил хлеб.
Маяковский есть хотел всегда, но сейчас, как обрезало, пробасил:
– Спасибо, уже завтракал.
– Что вы говорите? – взор Блока накрыл его с головы до пят.
«Нет, все-таки расслышал».
– В гостях, знаете. С утра, оглянуться не успел, тащут целый обед. Так что я теперь до петухов не голоден.
– Петухи, петухи, – раздумчиво произнес Блок. – Империя давно кончилась.
– Империя кончилась, а петухи, значит, начались, – хлеба он так и не откусил.
– Ни тебе Христа, – повторил Блок, потупясь. – Но ведь видеть его не от нас зависит. От него. Захочет явиться – увидим. Нет, так нет. Я понимаю, все это можно принимать очень близко к сердцу. Но повлиять на это нельзя.
Он говорил и далее, но глуховатый голос его пожирал безмерный мороз той ночи. Да ко всему, Нева пропала за их плечами. Густейший туман заволок лежбище реки, и с ней не мешалась тьма небес. Щегольскую шапку уронил Маяковский. По-над рекой, по туману, ступая твердо, двигалась к ним обыкновенная человеческая фигура. Только вся в белом и с непокрытой головой. Руки – наотлет, а из вывернутых ладоней капала червонная мгла.
– Александр Александрович! – выкрикнул Маяковский.
– Вы же ничего не видите, поэт, – медленно ответил Блок, стоявший спиной к Неве. – Для вас это – физическое явление, навроде северного сияния. А я вижу Его даже закрыв глаза. Очевидно, особенность зрения. Не умею объяснить по-научному.
Стало слышно, как по-человечьи дышит набитая людом площадь. Будто в горячке, с хрипом и клокотаньем. Вдалеке прорвало пулемет, это был сухой, без мокроты кашель.
– Кризис! – Блок скрестил руки на груди. – Либо через день все они очнутся зауряд-обывателями, пуще прежнего …либо. Либо они превратятся в новое племя и свершат то, от чего поникнут легенды.
– А, – повернулся уходить Маяковский, – из пустого в порожнее, – и вдруг, словно выхваченные из пламени костров, увидел глаза Блока. Были они как две светлые огромные слезы.
7
Когда Блок вернулся домой, его ждали.
Милая посапывала с книжкой на своей стороне дивана; тот же, что пропечатал шаг по тулову Невы, весь в белом, уютничал напротив.
Как ни вольготно пристроился он, но был тень тени – луна во весь шар свой торчала в окне, и свет ее плескался по полу, как вода.
Мигом почуял Блок, что ноги, разогретые ходьбой, заледенели.
– Ты, что ли, вопросы задавать явился? – почти прокричал Блок, сильно затопав для тепла. У милой только губки то подымались, то опускались.
– Зачем? – прошелестел голос того. – Напротив. Я хочу дать ответы. Раз и навсегда.
– Только попробуй. – Кочерга откуда-то взялась у Блока в руках. Бровь гостя, как и все черты его облика повторялись. Две темные, загнутые за висок полосы поднялись в изумлении, а оба двоящихся глаза заискрились:
— Постой. Ты же собираешься жить? Или просто так – дров наломать? На всю страну? Да? Тут же простейший счет нужен. Сколько хлеба в день нужно на душу населения. Проще пареной репы. Слушай, ты арифметику-то помнишь?
– Ты меня спрашиваешь? – безмерно удивился Блок. – Меня? Ты спятил или смеешься? Тот, кто тебя нанял – черный Хам. Сын рынка и Хаоса. Он – мелок, он даже не знает, что я кончился. Тот, кто тебя нанял – бездельник и невежда. Его царство рухнуло. Россия будет жить по законам свободного труда. Отныне никто, слышишь, никто ни за какие богатства не будет разыгрывать из себя Иисуса Христа, чтобы поглумиться над поэтом. Да, я написал поэму о Христе. Но ты-то – холуй. А время господ и холуев кончилось. Ну что, скажи, что, кроме осточертевших денег у тебя есть? За горсть злата ты подделал чудо, перейдя реку, скованную льдом. Уже открыт обыкновенный закон, как жить без денег. Ленин его открыл. Слышал?
Снаружи беззвучно, но оглушительно лопнул шар луны, и по стеклам закапала рассветная муть.
Блок сел на диван напротив милой, которая так и не проснулась. Сразу сильно разболелось горло.
– А не надо было орать на морозе. Впрочем, сейчас это решительно ничего не значит.
8
Милая, Любовь Дмитриевна Блок, пережила мужа почти на двадцать лет.
Советская власть неоднократно привлекала ее к созданию кабинета-музея Блока в Академии наук.
Престранная, однако, история!
Любовь Дмитриевна брала единственный письменный стол мужа, ставила на него чернильный прибор, пресс-папье, перочистки, стаканчик для карандашей, оставляя справа место для листа писчей бумаги… Все! Становилось беспощадно ясно, что поэта, проработавшего за этим столом два десятка лет, не могло быть на свете. Ни при каких обстоятельствах! Вещи сами отрицали такую возможность.
Складывалось впечатление, что Любовь Дмитриевна не могла знать собственного мужа ни единой секунды за совместную жизнь.
После ее смерти все это, разумеется, забылось и развеялось.
Низкий поклон, большому писателю, большого слова. Я, рассказ, не читала, а слушала. Неслучайно говорят, любое искусство стремится к тому, чтобы стать музыкой. Рассказ, Георгия -это поющий оркестр. Музыка Блока в музыке Георгия Сомова. Аппосионато духа! Марш слова! Ура!Ура!Ура! Настоящая революция и свобода.
Поэт в России больше,чем поэт.
Какой зрелый талант!Как будто между этими рассказами нет 40 лет, а между героями рассказов нет почти столетия. Оба рассказа блистательно материализуют время,быт, психологию как Лермонтова, так и Блока.
Сомов -писатель-очевидец любого времени,любого события и как оно пронзительно!
Воодушевленно, страстно, живо! Маэстро! Браво!
Давно не читал,такой прозы. Зыбкий мистицизм, пробирающий до костей в Лермонтеве, страшный Блок,страшный в своем нечеловеческом величии. Такое ощущение, что автор пишет огнем. Огонь этот -жжет, больно и долго. Потому что, это живой огонь! Вечный огонь прозы Георгия Сомова! Огромное спасибо Переменам, вдове автора за публикацию.
При соприкосновении с прозой Георгия Сомова сразу возникает чувство настоящей литературы. Удивительное владение Словом, так что завораживает, с первой до последней строки не отпускает. Под каждой фразой ощущается огромный культурный пласт.
Видно, что писателю есть сто сказать. А главное, что переполняет автора- это чувство любви к своей Отчизне, что просвечивает в каждом слове. Возникает, вместе с ним, чувство гордости за Родину.
Будем же ждать дальнейших публикаций этого автора.
Написано талантливо, ярко, образно, хорошим языком. Однако же, Блок был другим — очень интеллигентным, тихим, скромным, нерешительным, мягким…
Как всегда блестяще написано с глубоким знанием истории литературы и состраданием к России.Каким был Блок никто точно знать не может. но он выглядит достаточно убедительно, что самое главное.
Читал три раза и мало что понял.
Во-первых, текст расчитан строго на «элиту», т. е. те читатели, которые имеют какие-то пробелы в знании биографии персонажей или исторических событий немедленно отфильтровываются.
Во-вторых, взгляд «изнутри» повествователя, т. е. всегда с точки зрения старого, больного человека, погруженного в предсмертные галлюцинации (как я понимаю, это последний рассказ Сомова). Несомненно, в этой экзистенциальной окрашенности главная сила текста, зато личные ассоциации трудноперевариваемы посторонними. При чтении время от времени накатывает ощущение «И что это было? Где я нахожусь? О чём вообще идет речь?». В значительной мере, данное произведение — это аутический разговор с самим собой человека, уже отсоединяющегося и отчаливающего от социума и мира.
Рассказ Сомова Г. «Аппосионато» очень понравился. Заставляет задуматься. Повествование льётся легко, как кружево вяжется. Красиво, необычно.Лексика, фраза — всё своеобразно, не бездумно. Видно, что рассказ написан большим мастером, талантливым писателем.
Конечно, это элитарная проза,но писать,что это галлюцинногенный бред — доказывать своё абсолютное неприятие авторской позиции.
Текст совершенно не противоречит документам, в том числе записным книжкам Блока — встреча с Маяковским,чтение стихов с Гумилёвым, разговор с матросами.
Но это,конечно, и не хроника.Это последний поклон Поэту, с которым автор не разлучался с 15 лет, пронзительное проживание и постижение его ухода, совпавшее с собственным.Художественно убедительно и точно.
Думаю, читатель ФдучЕщл просто не точен в своем определении. «Галлюцинногенным бредом» просто названо состояние человека уходящего, покидающего этот мир.
Совершенно согласна с Вами, Любовь, что писатель-художник Георгий Сомов гениально, не побоюсь этого слова, прочувствовал свой финал, выразив его, опять же-гениально- через абсолютное созвучие с Блоком.
По-моему, ФдучЕщл весьма не равнодушен к теме «Аппоссионато», как и к автору. И сквозь все определения отзыва просвечивается восхищение произведением и нетерпение читателя познакомиться с полным текстом, часть которого предоставлена в этой главе- «Аппассионато»…
Поздравляю вдову и всех поклонников Георгия Сомова с Днем его Рождения! Ведь сегодня ему исполняется 69! Уверена, что талант этого гениального писателя будет очень скоро по достоинству оценен и обретет новых читателей!
Браво, ФдучЕщл!
Я всё ждал — а найдётся ли хоть один человек с нормально работающим блоком критического анализа в голове.
— Оказывается есть!
То, что Блок и Время было другим, этим интелам не объяснит даже вороватый Стасик Лесневский.
И не надо «бороться за Художника»… и ориентироваться на него не надо – он всё равно последует своим путём – и твои с его корридорами скорее всего разделятся.
Причём не факт, что на этом распутье именно ты пойдёшь не в ту сторону!
— А проблемы так называемой «элиты» прекрасно сформулировал простой врач — Николай Матвеенко в статье «ПЛОДЫ БЛУДА» —http://gromada-ks.blogspot.ru/2012/06/blog-post_9870.html
«Русская интеллигенция известна во всем мире свой «трагической судьбой». В глазах иностранцев она – предмет удивления и скепсиса. В России же за ней прочно закрепилось: непрактична, неустроена, неуверена, непонимаема, все чего–то ищущая и куда–то идущая…
В других странах интеллигенция испокон века была стержнем среднего класса – костным и консервативным, глухим к разным «веяниям».
Российская же интеллигенция, напротив, является средой, благоприятной для всякого рода вирусов разрушения и дестабилизации РУССКОЙ государственности.
Российское общество подобно рыбе всегда загнивало с головы, причем это почему–то всегда была голова интеллигента.
В ХХ веке уже дважды разрушалась наша Держава, причем не в результате стихийных бедствий, военных катастроф или экономических кризисов, а в следствие каких–то странных «капризов», настроений и идей, время от времени захватывающих не столько народное, а именно и В ПЕРВУЮ очередь интеллигентское сознание».
Интересная завязалась дискуссия. Я, по поводу четвертого комментария снизу. Товарищ ФдучЕщл напоминает соседа сверху, который все время по батарее стучит. Ведь всем и так ясно, что автор, как и читатель имеет право на свою собственную интерпретацию текста. Самое главное, что рассказ не оставляет равнодушным. Да еще как, вон, товарищ ФдучЕщл от злости его аж три раза прочитал. Вот так писать надо! Спасибо автору!
Спаси-БО автору.
Спаси-БО партии родной.
Спаси-БО… и Славе кпсс.
Спаси-БО интелам и маркетолагам – сравшим много лет прямо в головы людей.