ПРОДОЛЖЕНИЕ. НАЧАЛО — ЗДЕСЬ. ПРЕДЫДУЩЕЕ — ЗДЕСЬ.

Влюбленные. Персонажи комедии дель арте

Вечное подозрение во всякой ценности ее противоположности, роднящее Лермонтова и Зощенко, — душевное качество, удачно названное Жуковским, по словам Гоголя, “безочарованием”, — лежит в основе всех сатирических рассказов автора “Перед восходом солнца”. Все высокое, светлое, прекрасное предстает в них низким, темным и уродливым. Сам “свет”, в любой культуре мира ассоциирующийся с положительными образами и переживаниями, в творчестве Зощенко приобрел неоднозначное значение.

Рассказ “Бедность” посвящен электрификации — свету, который несет в каждый дом советская власть. Чем же в итоге оборачивается это “просветление”? Проявлением всей убогости, низости и грязи коммунального сосуществования советских граждан. Характерен вывод рассказчика: “Эх, братцы, и свет хорошо, да и со светом плохо”. В этом выводе бессознательно для самого автора отразилась характерная особенность его мироощущения, тождественная лермонтовской “пророческой тоске”, выраженной Сергеем Ломинадзе в упоминавшемся выше парадоксе: “… ему плохо, когда ему хорошо”.

Именно в этом свете, в котором двугривенная монета видится плевком, предстают герои Зощенко. Все их высокие чувства и пафосные устремления в действительности не стоят и ломаного гроша. В рассказе “Любовь” герой говорит о своей любви до самопожертвования: он и под трамвай готов лечь, и затылком о стену удариться и в канал броситься ради любимой. Но стоит появиться уличному грабителю, и он начинает говорить совершенно иначе: его искренне возмущает, что грабят его, а не его возлюбленную (“Даму не трогаете, а меня — сапоги снимай, — проговорил Вася обидчивым тоном, — у ей и шуба, и галоши, а я сапоги снимай”).

То, что Зощенко делал с героями своих рассказов, развенчивая их ложный пафос, лицемерие, низость и пошлость, Лермонтов проделывал с реальными людьми, окружавшими его. И последние, разумеется, были от этого не в восторге. Представьте себе персонажа того же зощенковского рассказа “Любовь” под условной фамилией Мартынов, бравирующего перед дамами своими “героическими” качествами, и поэта, остроумно объясняющего всем, чего стоит вся эта бравада.

По словам И. А. Арсеньева, “одаренный от природы блестящими способностями и редким умом, Лермонтов любил преимущественно проявлять свой ум, свою находчивость в насмешках над окружающею его средою и колкими, часто очень меткими остротами оскорблял иногда людей, достойных полного внимания и уважения”.

Как полагал А. И. Васильчиков, Лермонтов “считал лучшим своим удовольствием подтрунивать и подшучивать над всякими мелкими и крупными странностями, преследуя их иногда шутливыми, а весьма часто и язвительными насмешками”.

А. В. Мещерский вспоминал: “Вообще в холостой компании Лермонтов особенно оживлялся и любил рассказы, прерывая очень часто самый серьезный разговор какой-нибудь шуткой, а нередко и нецензурными анекдотами, о которых я не буду говорить, хотя они были остроумны и смешны донельзя…

Впоследствии, сблизившись с Лермонтовым, я убедился, что изощрять свой ум в насмешках и остротах постоянно над намеченной им в обществе жертвой составляло одну из резких особенностей его характера. Я помню, что раз я застал у него одного гвардейского толстого кирасирского полковника З., служившего в то время жертвой всех его сарказмов, и хотя я не мог не смеяться от души остроумию и неистощимому запасу юмора нашего поэта, но не мог также в душе не сострадать его жертве и не удивляться ее долготерпению”.

О той же поведенческой особенности Лермонтова свидетельствовал А. М. Меринский: “В юнкерской школе Лермонтов был хорош со всеми товарищами, хотя некоторые из них не очень любили его за то, что он преследовал их своими остротами и насмешками за все ложное, натянутое и неестественное, чего никак не мог переносить. Впоследствии и в свете он не оставил этой привычки, хотя имел за то много неприятностей и врагов”.

М. Б. Лобанов-Ростовский отмечал: “С глазу на глаз и вне круга товарищей он был любезен, речь его была интересна, всегда оригинальна и немного язвительна. Но в своем обществе это был настоящий дьявол, воплощение шума, буйства, разгула, насмешки. Он не мог жить без того, чтобы не насмехаться над кем-либо; таких лиц было несколько в полку, и между ними один, который был излюбленным объектом его преследований.

Правда, это был смешной дурак, к тому же имевший несчастье носить фамилию Тиран; Лермонтов сочинил песню о злоключениях и невзгодах Тирана, которую нельзя было слушать без смеха; ее распевали во все горло хором в уши этому бедняге”.

Жертвой остроумия Лермонтова пал даже “неистовый Виссарион”. Николай Сатин вспоминал: “Белинский, впоследствии столь высоко ценивший Лермонтова, не раз подсмеивался сам над собою, говоря, что он тогда не раскусил Лермонтова… Познакомились, и дело шло ладно, пока разговор вертелся на разных пустячках…

Но Белинский не мог долго удовлетворяться пустословием. На столе у меня лежал том записок Дидерота; взяв его и перелистав, он с увлечением начал говорить о французских энциклопедистах и остановился на Вольтере… Такой переход от пустого разговора к серьезному разбудил юмор Лермонтова.

На серьезные мнения Белинского он начал отвечать разными шуточками; это явно сердило Белинского, который начинал горячиться; горячность же Белинского более и более возбуждала юмор Лермонтова, который хохотал от души и сыпал разными шутками.

“Да я вот что скажу вам об вашем Вольтере, — сказал он в заключение, — если бы он явился теперь к нам в Чембар, то его ни в одном порядочном доме не взяли бы в гувернеры”.

Такая неожиданная выходка, впрочем, не лишенная смысла и правды, совершенно озадачила Белинского. Он в течение нескольких секунд посмотрел молча на Лермонтова, потом, взяв фуражку и едва кивнув головой, вышел из комнаты.

Лермонтов разразился хохотом. Тщетно я уверял его, что Белинский замечательно умный человек; он передразнивал Белинского и утверждал, что это недоучившийся фанфарон, который, прочитав несколько страниц Вольтера, воображает, что проглотил всю премудрость… Этот человек постоянно шутил и подтрунивал. Ложно понятый байронизм сбил его с обычной дороги. Пренебрежение к пошлости есть дело достойное всякого мыслящего человека, но Лермонтов доводил это до absurdum, не признавая в окружающем его обществе ничего достойного его внимания”.

Доставалось от поэта и светским львицам. Одна из таких львиц, “Роза Кавказа” Эмилия Шан-Гирей, вспоминала: “В мае месяце 1841 года М. Ю. Лермонтов приехал в Пятигорск и был представлен нам в числе прочей молодежи. Он нисколько не ухаживал за мной, а находил особенное удовольствие дразнить меня. Я отделывалась, как могла, то шуткою, то молчанием, ему же крепко хотелось меня рассердить; я долго не поддавалась, наконец это мне надоело, и я однажды сказала Лермонтову, что не буду с ним говорить и прошу его оставить меня в покое. Но, по-видимому, игра эта его забавляла просто от нечего делать, и он не переставал меня злить. Однажды он довел меня почти до слез: я вспылила и сказала, что, ежели бы я была мужчина, я бы не вызвала его на дуэль, а убила бы его из-за угла в упор. Он как будто остался доволен, что наконец вывел меня из терпения, просил прощенья, и мы помирились, конечно, ненадолго”.

Интересно, что лучше многих русских эту особенность поведения Лермонтова осмыслил немецкий литератор Фридрих Боденштедт. Встретившись с поэтом в первый раз, он, как и большинство других, был неприятно поражен его дерзким остроумием. Но впоследствии ему все же удалось проникнуть в смысл такого поведения: “Выросший среди общества, где лицемерие и ложь считаются признаками хорошего тона, Лермонтов до последнего вздоха остался чужд всякой лжи и притворства… Он не мог противостоять преследовавшей его судьбе, но в то же время не хотел ей покориться… Вот причина… его раздражительности и желчи, которыми он в своей жизни часто отталкивал от себя лучших друзей и давал повод к дуэлям…”

Боденштедт рассказывал, как во время дружеского застолья Лермонтов сыпал остротами в адрес одного из собеседников. “Некоторое время тот добродушно переносил остроты Лермонтова; но наконец и ему стало невмочь и он с достоинством умерил его пыл, показав этим, что при всей ограниченности ума он порядочный человек.

Казалось, Лермонтова искренне огорчило, что он обидел князя, своего друга молодости, и он всеми силами старался помириться с ним, в чем скоро и успел”.

Вывод, к которому пришел Боденштедт, наблюдая за поэтом, весьма близок к истине: “Людей же, недостаточно знавших его, чтобы прощать его недостатки за прекрасные качества, преобладавшие в его характере, он отталкивал, так как слишком часто давал волю своему несколько колкому остроумию. Впрочем, он мог быть кроток и нежен, как ребенок, и вообще в его характере преобладало задумчивое, часто грустное настроение.

Серьезная мысль была главною чертою его благородного лица, как и всех значительнейших его произведений, к которым его легкие шутливые стихотворения относятся, как насмешливое выражение его тонко очерченных губ к его большим, полным думы глазам”.

Сам Лермонтов дал ключ к пониманию своей бесконечной иронии в стихотворении “Исповедь”:

Я верю, обещаю верить,
Хоть сам того не испытал,
Что мог монах не лицемерить
И жить, как клятвой обещал;
Что поцелуи и улыбки
Людей коварны не всегда,
Что ближних малые ошибки
Они прощают иногда,
Что время лечит от страданья,
Что мир для счастья сотворен,
Что добродетель не названье
И жизнь поболее, чем сон!..
Но вере теплой опыт хладный
Противоречит каждый миг,
И ум, как прежде безотрадный,
Желанной цели не достиг;
И сердце, полно сожалений,
Хранит в себе глубокий след
Умерших, но святых видений —
И тени чувств, каких уж нет;
Его ничто не испугает,
И то, что было б яд другим,
Его живит, его питает
Огнем язвительным своим.

Лермонтов знает истинную и святую любовь — любовь к своей умершей матери. Все остальное — ложно и обманчиво для него по самой своей сути. Ничто не стоит его доверия. И он бросает миру иллюзий и обмана единственное, что достойно этого мира, — язвительную насмешку. Поэт неудержим в своем саркастическом обличении мира ложного пафоса и лицемерия.

По словам Н. К. Михайловского, “Лермонтов шел в “свет”, как на битву, хорошо подготовленный и вооруженный и соответственно вел себя там… Никогда Лермонтов не был и … не мог быть в таких двусмысленных положениях по отношению к сильным мира, в каких не раз приходилось бывать Пушкину, никогда он ничего не просил, не получал, не брал на себя никаких поручений, никогда никаким покровительством не пользовался. Пушкину только случалось призывать на себя своими стихотворениями грозу, Лермонтов же делал, кажется, все возможное, чтобы создать вокруг себя постоянную атмосферу недовольства, вражды, ненависти”.

Строки из поэмы “Ангел смерти” объясняют причину лермонтовской враждебности к свету: “За гибель друга в нем осталось / Желанье миру мстить всему; / И ненависть к другим, казалось, / Была любовию к нему. / Все тот же он — и бесконечность, / Как мысль, он может пролетать, / И может взором измерять / Лета, века и даже вечность. / Но Ангел смерти молодой / Простился с прежней добротой; / Людей узнал он…” Разумеется, за образом “друга” скрывается образ матери Лермонтова. За ее смерть он готов был мстить всему миру, борьба с миром была для поэта выражением любви — истинной и святой — к ней.

Лермонтов сознавал, что в основе такого мировидения лежат некие внутренние причины, таящиеся в самых глубинах его души. Так, Владимир из “Странного человека” делает вполне корректные выводы из своего опыта соприкосновения с миром иллюзий и обмана: “Я так часто был обманут желаньями и столько раз раскаивался, достигнув цели, что теперь не желаю ничего… Несчастия внешние проходят, но тот, кто носит всю причину своих страданий глубоко в сердце, в ком живет червь, пожирающий малейшие искры удовольствия… тот, кто желает и не надеется… тот, кто в тягость всем, даже любящим его… тот! но для чего говорить об таких людях? им не могут сострадать: их никто, никто не понимает”.

Один из героев романа “Вадим” рассуждает об обмане чувств, когда счастье сменяется страданием, радость — горем: “… в его памяти пробегали картины прежнего счастья, не омраченного раскаянием и страхом, они пролетали, как легкое дуновение, как листы, сорванные вихрем с березы, мелькая мимо нас, обманывают взор золотым и багряным блеском и упадают… очарованы их волшебными красками, увлечены невероятною мечтой, мы поднимаем их, рассматриваем… и не находим ни красок, ни блеска: это простые, гнилые, мертвые листы!..”

Лермонтов как будто видел причину этого “обмана” чувств в себе самом, но это отнюдь не мешало ему искать этот “обман” во внешнем мире. Некогда “обманутый” самой жизнью, предательски подменившей любовь смертью, счастье страданием, он “пророчески” ожидал “обман” и в будущем. Он неистово искал “обманы” вокруг себя, в друзьях и знакомцах, в большом свете.

В предисловии к драме “Странный человек” Лермонтов отмечал: “Справедливо ли описано у меня общество? — не знаю! По крайней мере оно всегда останется для меня собранием людей бесчувственных, самолюбивых в высшей степени и полных зависти к тем, в душе которых сохраняется хотя малейшая искра небесного огня!..”

Герой “Маскарада” Арбенин восклицал: “Повсюду зло — везде обман…” Ему же принадлежат слова: “Что жизнь? давно известная шарада / Для упражнения детей; / Где первое — рожденье! где второе — / Ужасный ряд забот и муки тайных ран, / Где смерть — последнее, а целое — обман!”

В юношеском стихотворении “Письмо” (1829 г.) поэт признавался: “Я бегал за лучами славы, / Несчастливо, но пламенно любил, / Всё изменило мне, везде отравы, / Лишь лиры звук мне неизменен был!..” Но что изменило ему, что за отравы его мучили? В его реальной жизни той поры их просто не было. Здесь лишь проявилось неистовое предчувствие Лермонтова измены и обмана. Предчувствие, обусловленное все тем же первым жизненным “обманом”, ввергшим младенца в пучину боли и страдания.

В стихотворении “1831-го января” перед нами предстает герой, “полный чувствами живыми”, бесконечно чуждый большому свету, “Где носит все печать проклятья, / Где полны ядом все объятья, / Где счастья без обмана нет”.

Характерна в этом отношении и внутренняя суть лермонтовского Демона: “Душой измученною болен, / Ничем не мог он быть доволен. / Все горько сделалось ему, / И все на свете презирая, / Он жил, не веря ничему / И ничего не признавая” (редакция 1830 года).

Но как верить, как любить, если ты обречен “Невольно узнавать повсюду / Под гордой важностью лица / В мужчине глупого льстеца / И в каждой женщине Иуду” (“Что толку жить!..”)? Остается только смеяться, срывая с окружающих лживые маски посредством безжалостного сарказма. Отсюда печоринское “Я смеюсь над всем на свете, особенно над чувствами…”.

В письме Марии Лопухиной от 4 августа 1833 г. Лермонтов признавался: “… моя жизнь до сих пор была лишь рядом разочарований, теперь они смешны мне, я смеюсь над собой и над другими; я только вкусил все удовольствия и, не насладившись ими, пресытился”. И вновь он объясняет свою иронию неким горьким опытом, которого не было. Он не насладился всеми удовольствиями, потому что не вкушал их. Так как в удовольствии он предчувствовал боль и страдание, тот самый обман чувств, который он видел — или хотел видеть — вокруг.

В этом неистовом стремлении срывать с окружающих лживые маски, обличать все напускное, пафосное и лицемерное развилась необычайная проницательность Лермонтова. Ничто не ускользало от его внимания. Стоило лишь кому-то в присутствии поэта обнаружить некую слабость, как тут же несчастный испытывал на себе острие лермонтовского сарказма. Характерны в этом контексте строки из поэмы “Сашка”: “Любил он заговоры злобы тайной / Расстроить словом, будто бы случайно; / Любил врагов внезапно удивлять, / На крик и брань — насмешкой отвечать, / Иль, притворясь рассеянным невеждой, / Ласкать их долго тщетною надеждой”.

Нельзя не упомянуть здесь и о рефлексиях Печорина: “Быть всегда настороже, ловить каждый взгляд, значение каждого слова, угадывать намерения, разрушать заговоры, притворяться обманутым, и вдруг одним толчком опрокинуть все огромное и многотрудное здание их хитростей и замыслов — вот что я называю жизнью!” Почему? “Думая о близкой и возможной смерти, я думаю об одном себе… Друзья, которые завтра меня забудут или, хуже того, взведут на мой счет бог знает какие небылицы; женщины, которые, обнимая другого, будут смеяться надо мною, чтоб не возбудить в нем ревности к усопшему, — Бог с ними! Из жизненной бури я вынес только несколько идей — и ни одного чувства. Я давно уж живу не сердцем, а головою. Я взвешиваю и разбираю свои собственные страсти и поступки с строгим любопытством, но без участия”.

Таковы герои Лермонтова. Таков и сам поэт. Красноречивы в этой связи впечатления от общения с ним Юрия Самарина: “Это в высшей степени артистическая натура, неуловимая и не поддающаяся никакому внешнему влиянию благодаря своей неутомимой наблюдательности и большой глубине индифферентизма. Прежде чем вы подошли к нему, он вас уже понял: ничто не ускользает от него; взор его тяжел, и его трудно переносить. Первые мгновенья присутствие этого человека было мне неприятно; я чувствовал, что он наделен большой проницательной силой и читает в моем уме… Этот человек слушает и наблюдает не за тем, что вы ему говорите, а за вами, и, после того как он к вам присмотрелся и вас понял, вы не перестаете оставаться для него чем-то чисто внешним, не имеющим права что-либо изменить в его существовании”.

Точно подмеченные Самариным лермонтовские проницательность и отчужденность неприятно поразили его. Но мог ли он представить, какой крови стоила эта проницательность и эта отчужденность самому поэту? ЧИТАТЬ ДАЛЬШЕ

НА ГЛАВНУЮ БЛОГА ПЕРЕМЕН>>

ОСТАВИТЬ КОММЕНТАРИЙ: