Михаил Лермонтов: Боль и грезы. Очерк по вершинной психологии (18)
12 октября, 2020
АВТОР: Дмитрий Степанов
ПРОДОЛЖЕНИЕ. НАЧАЛО — ЗДЕСЬ. ПРЕДЫДУЩЕЕ — ЗДЕСЬ.
На первом же петербургском балу по окончании юнкерской школы Михаил Лермонтов встретил свою середниковскую возлюбленную Екатерину Сушкову. Былые чувства возгорелись в нем с новой силой. Во время танцев поэт объяснил девушке свое появление на светском вечере тем, что он наконец произведен в офицеры и отныне достоен ее внимания: “… я поспешил похвастаться перед вами моим гусарским мундиром и моими эполетами; они дают мне право танцевать с вами мазурку; видите, как я злопамятен, я не забыл косого конногвардейца, оттого в юнкерском мундире я избегал случая встречать вас; помню, как жестоко вы обращались со мной, когда я носил студенческую курточку”.
Последовавшая за этой завязкой интригующая любовная история, выстроенная по лучшим канонам романтического жанра, полна удивительных противоречий и парадоксов (как, впрочем, и вся жизнь Лермонтова). Удивительней же всего в ней то, что все эти парадоксы в литературоведении не то что не акцентированы — даже не замечены. Принято считать вслед за самим поэтом и его пассией, что в ту петербургскую зиму 1834 года Лермонтов “отомстил” легкомысленной кокетке за ее насмешки в адрес восторженного мальчика, посвящавшего ей стихи. “Отомстил”, хладнокровно сыграв на ее чувствах, расстроив ее брак с Алексеем Лопухиным.
С Катрин Сушковой все предельно очевидно — она просто не поняла, что с ней произошло в тот злополучный декабрь. Воспринимать же слова Лермонтова о флирте с петербургской кокеткой столь прямолинейно было крайне неосторожно. У этого Мастера противоречий всегда нужно искать подтекст, его истина — всегда между строк.
Они встретились 4 декабря. 23 декабря, когда любовная интрига приблизилась к своему апогею, Лермонтов писал Марии Лопухиной: “Эта женщина — летучая мышь, крылья которой цепляются за все встречное! Было время, когда она мне нравилась; теперь она почти принуждает меня ухаживать за ней… но, не знаю, есть что-то в ее манерах, в ее голосе жесткое, отрывистое, надломленное, что отталкивает; стараясь ей нравиться, находишь удовольствие компрометировать ее, видеть ее запутавшейся в собственных сетях”. Как будто все очевидно, но даже в этом “прямом” высказывании Лермонтова звучит характерное для него “но не знаю”. Письмо Лопухиной написано его “духом сомнения”, “духом безочарования”, и оно отнюдь не отражает всего спектра его чувств к Сушковой.
В “Герое нашего времени” поэт наделил Печорина знаменательной душевной особенностью, присущей ему самому: “Во мне два человека: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его…” Один жаждет любви и счастья и с головой окунается в страсть; другой терзаем вечным сомнением (“Я люблю сомневаться во всем”) и подозрением во всякой ценности (в каждом прекрасном чувстве) некоего подвоха (в любви, например, — расчета).
Эту душевную особенность Лермонтова Вяч. И. Иванов выразил в свое время следующим образом: “Ему свойственно различать в основе каждой душевной привязанности катулловскую дихотомию: odi et amo (ненавижу и люблю)… В своих сердечных переживаниях на смену влюбленному мечтателю тотчас является беспощадный наблюдатель обнаженной и ничем не прикрашенной действительности; он наносит сам себе все новые раны после многих мучительных разочарований… Рефлексия эта — прямое последствие психологического переживания, истолковать которое до конца мы никогда не сможем”.
Встретив Сушкову после четырех лет разлуки, Лермонтов вновь пережил состояние влюбленности к ней. То было самое неподдельное чувство любви — никакой игры, — но любви лермонтовской, не просто противоречивой, отягченной его “пророческой тоской”, но и прошлым разочарованием в отношениях с девушкой, ее насмешками и холодностью к нему. Поэтому в глубине души он вновь переживает чувство любви к Сушковой. Для сторонних же наблюдателей — прежде всего для Марии Лопухиной и Александры Верещагиной — он лишь искусно интригует с легкомысленной кокеткой.
Отрицание любви к Сушковой, звучащее в его письмах Лопухиной и Верещагиной, подобно его же отрицанию “Я не люблю! Зачем страдать?” из юношеского стихотворения, посвященного Катрин, отрицания, напомню, сменившегося признанием “Люблю тебя, люблю!”.
Сушкова поначалу относилась к ухаживанию Лермонтова как к обычному флирту, к которому она привыкла. Переворот в ее чувствах произошел на одном из светских вечеров: “Он предложил нам гадать в карты и, по праву чернокнижника, предсказать нам будущность. Немудрено было ему наговорить мне много правды о настоящем; до будущего он не касался, говоря, что для этого нужны разные приготовления”. Лермонтов предложил Сушковой погадать по ее руке. “Эта рука обещает много счастия тому, кто будет ею обладать и целовать ее, и потому я первый воспользуюсь”, — сказал поэт и поцеловал руку девушки.
“Я выдернула руку, — вспоминала Сушкова, — сконфузилась, раскраснелась и убежала в другую комнату. Что это был за поцелуй! Если я проживу и сто лет, то и тогда я не забуду его; лишь только я теперь подумаю о нем, то кажется, так и чувствую прикосновение его жарких губ; это воспоминание и теперь еще волнует меня, но в ту самую минуту со мной сделался мгновенный, непостижимый переворот; сердце забилось кровь так и переливалась с быстротой, я чувствовала трепетание всякой жилки, душа ликовала… Я была серьезна, задумчива, рассеянна в продолжение всего вечера, но непомерно счастлива!”
Позже на очередном петербургском балу они танцевали вместе.
“Вы грустны сегодня”, — сказала я ему, видя, что он беспрестанно задумывается.
“Не грустен, но зол, — отвечал он, — зол на судьбу, зол на людей, зол на вас”.
“На меня? Чем я провинилась?”
“Тем, что вы губите себя; тем, что вы не цените себя; вы олицетворенная мечта поэта, с пылкой душой, с возвышенным умом, — и вы заразились светом! И вам необходимы поклонники, блеск, шум, суета, богатство, и для этой мишуры вы затаиваете, заглушаете ваши лучшие чувства, приносите их в жертву человеку, неспособному вас понять, вам сочувствовать, человеку, которого вы не любите и никогда не можете полюбить.”
Сушкова не поняла Лермонтова. Тогда он прямо сказал о том, что она на самом деле не любит Лопухина, с которым хочет связать свою судьбу. Сушкова возразила поэту, заверив, что будет счастлива и спокойна за свое будущее с ним. Лермонтов предложил ей знаменательную дилемму: “Скажите, если бы вас в одно время любили два молодые человека, один — пускай это будет Лопухин, он богат, счастлив, все ему улыбается, все пред ним преклоняется, все ему доступно, единственно потому только, что он богат!
Другой же молодой человек далеко не богат, не знатен, не хорош собой, но умен, но пылок, восприимчив и глубоко несчастлив; он стоит на краю пропасти (характерная лермонтовская метафора — Д. С.), потому что никому и ни во что не верит, не знает, что такое взаимность, что такое ласка матери, дружба сестры, и если бы этот бедняк решился обратиться к вам и сказать вам: спаси меня, я тебя боготворю, ты сделаешь из меня великого человека, полюби меня, и я буду верить в Бога, ты одна можешь спасти мою душу. Скажите, чтобы вы сделали?”
Сушкова уклонилась от ответа. “А между тем, все мои помышления были для Лермонтова. Я вспоминала малейшее его слово, везде видела его жгучие глаза, поцелуй его все еще звучал в ушах и раздавался в сердце, но я не признавалась себе, что люблю его”.
Как-то вечером Лермонтов сообщил Сушковой, что Лопухин знает о его ухаживаниях за девушкой, что они встретились как враги и что между ними возможна дуэль. При этом поэт уверил Сушкову, что будет драться за нее и никому ее не отдаст. Несчастная девушка была сбита с толку. Ее растерянность, впрочем, воспринимается не без улыбки: “Он уехал, я осталась одна с самыми грустными мыслями, с самыми черными предчувствиями. Мне все казалось, что Мишель лежит передо мной в крови, раненный, умирающий; я старалась в воображении моем заменить его труп трупом Лопухина; это мне не удавалось, и, несмотря на мои старания, Лопухин являлся передо мной беленьким, розовым, с светлым взором, с самодовольной улыбкой. Я жмурила глаза, но обе эти картины не изменялись, не исчезли. Совесть уже мучила меня за Лопухина; сердце билось, замирало, жило одним только Лермонтовым”.
Лермонтов упрекал Сушкову в кокетстве: “Какая слава для вас: два брата, два друга за вас сделаются непримиримыми врагами, убийцами. Весь Петербург, вся Москва будут с неделю говорить о вас! Довольно ли этого для вашего ненасытного самолюбия, для вашего кокетства?” И доводил ее до слез: “Скажите, что я сделала, чтобы заслужить такие колкие и дерзкие выражения?.. Вот и теперь на бале, в кругу блеска, золота, веселья, меня преследует ваш образ окровавленный, обезображенный, я вижу вас умирающим, я страдаю за вас, готова сейчас заплакать, а вы упрекаете меня в кокетстве!”
Характерно, что, даже ухаживая за девушкой, Лермонтов демонстрировал не мужество, героизм, надежность, заботу и остроумие, как то было принято в его офицерском кругу, но собственную “пророческую тоску”. Он апеллировал к состраданию своих избранниц. Так же, как это делал его Печорин, открывший свою душу княжне Мери: “В эту минуту я встретил ее глаза: в них бегали слезы; рука ее, опираясь на мою, дрожала, щеки пылали… ей было жаль меня! Сострадание, чувство, которому покоряются так легко все женщины, впустило свои когти в ее неопытное сердце”.
Две недели продолжалась душевная борьба Сушковой — ее метания от Лермонтова к Лопухину и обратно. Наконец, 26 декабря она решилась признаться Лермонтову в любви: “Это было на бале у генерал-губернатора. Лермонтов приехал к самой мазурке; я не помню ничего из нашего несвязного объяснения, но знаю, что счастье мое началось с этого вечера. Он был так нежен, так откровенен, рассказывал мне о своем детстве, о бабушке, о чембарской деревне, такими радужными красками описывал будущее житье наше в деревне, за границей, всегда вдвоем, всегда любящими и бесконечно счастливыми, молил ответа и решения его участи, так, что я не выдержала… сказала ему, что люблю его больше жизни, больше, чем любили мать свою, и поклялась ему в неизменной верности…
В этот вечер я всю свою душу открыла Мишелю, высказала ему свои задушевные мечты, помышления. Он уверился, что он давно был любим, и любим свято, глубоко; он казался вполне счастливым, но как будто боялся чего-то, — я обиделась, предполагая, что он сомневается во мне, и лицо мое омрачилось”.
На это высказывание Сушковой: “… он казался вполне счастливым, но как будто боялся чего-то”, не обратил внимание ни один из лермонтоведов. Как-то не вязалось оно с образом бравого гусара, хладнокровно играющего легкомысленной “петербургской модницей”. А между тем женская интуиция Сушковой позволила ей безошибочно уловить бессознательный страх поэта, его пророческую тоску.
Лермонтов поспешил объяснить девушке причину своего страха: “Я уверен в тебе, но у меня так много врагов, они могут оклеветать меня, очернить, я так не привык к счастию, что и теперь, когда уверился в твоей любви, я счастлив настоящим, но боюсь за будущее; да, я еще не знал, что и счастье заставляет грустно задумываться!”
Полагаю, что эти слова Лермонтова: “… я счастлив настоящим, но боюсь за будущее; да, я еще не знал, что и счастье заставляет грустно задумываться!” — не требуют особых комментариев в свете всего изложенного выше. В последней фразе он, впрочем, слукавил. Лермонтов уже прекрасно знал, что его переживание счастья всегда сопряжено с его “пророческой тоской”.
Заметив в глазах Лермонтова его “пророческую тоску”, девушка, конечно же, не могла и предположить, как проявится эта тоска в поведении поэта. Меньше всего она ожидала, что за взаимным признанием в любви может последовать “бегство от счастья”. И тем не менее произошло именно это — поэт начал последовательно разрушать их отношения. С момента признания поведение Лермонтова меняется. Сушкова замечает: “Он всеми возможными, самыми ничтожными средствами тиранил меня… Однако же, он так начал поступать после 26 декабря, день, в который я в первый раз призналась в любви…”
Обратите внимание: Сушкова не была “гусарски” скомпрометированна, она не порвала с Лопухиным — ни одна из заявленных самим поэтом целей флирта с Сушковой не была достигнута, — но он уже ломает их отношения, создавая всевозможные конфликтные ситуации. Он уже пытается бежать от любви.
Лермонтов предпринимал попытки опорочить себя в глазах Сушковой и даже восстановить ее отношения с Лопухиным: “… я верю вашей любви и готовности сделать мое счастие, и сам я никогда не был так счастлив, потому что никогда не был так любим. Но, однако же, обдумайте все хорошо, не пожалеете ли вы когда о Лопухине? Он добр — я зол, он богат — я беден; я не прощу вам ни сожаления, ни сравнения, а теперь еще время не ушло, и я еще могу помирить вас с Лопухиным и быть вашим шафером”.
Сушкова полагала, что Лермонтов просто проверял ее чувства, и только заверила его в своей любви. Дело приняло “опасный” для Лермонтова оборот, когда речь зашла о свадьбе. Сушкова вспоминала: “…как уверял он меня, что дела наши подходят к концу, что недели через две он объявит о нашей свадьбе, что бабушка согласна… О, как слепо я ему верила, когда он клялся, что стал другим человеком, будто перерожденным, верит в Бога, в любовь, в дружбу, что все благородное, все высокое ему доступно и что это чудо совершила любовь моя…”
И Лермонтов решился на кардинальный шаг, сломавший их отношения, — он написал анонимное письмо, в котором охарактеризовал возлюбленного Сушковой как коварного соблазнителя, который хочет погубить невинную девушку, и отправил его семье Сушковых. Разумеется, Лермонтов был отлучен от дома Сушковых. Сама Катрин пыталась объясниться с поэтом, но тот был демонстративно холоден.
Вся история любви Лермонтова и Сушковой закончилась знаменательным диалогом:
“Ради бога, разрешите мое сомнение, скажите, за что вы сердитесь? Я готова просить у вас прощения, но выносить эту пытку и не знать за что — это невыносимо. Отвечайте, успокойте меня!”
“Я ничего не имею против вас; что прошло, того не воротишь, да я ничего уж и не требую, словом, я вас больше не люблю, да, кажется, и никогда не любил”.
Что и говорить, Сушкова не могла даже предположить, что единственной причиной лермонтовской “жестокости” по отношению к ней была ее страстная любовь к нему.
Позже в письме Александре Верещагиной, датируемом весной 1835 года, Лермонтов придал всей истории очевидный героико-романтический ореол: “Если я начал ухаживать за нею, то это не было отблеском прошлого — вначале это было для меня просто развлечение, а затем, когда мы поняли друг друга, стало расчетом… Я понял, что m-lle C., желая изловить меня (техническое выражение), легко скомпрометирует себя ради меня; поэтому я ее и скомпрометировал, насколько было возможно, не скомпрометировав самого себя…
Когда я заметил, что мне это удалось, но что еще один шаг меня погубит, я прибегнул к маневру. Прежде всего в свете я стал более холоден с ней, а наедине более нежным, чтобы показать, что я ее более не люблю, а что она меня обожает (в сущности, это неправда); когда она начала замечать это и пыталась сбросить ярмо, я в обществе первый покинул ее, я стал жесток и дерзок, насмешлив и холоден с ней… когда я увидал, что в глазах света надо порвать с ней… я написал анонимное письмо: “M-lle, я человек, знающий вас, но вам неизвестный и т. д… предупреждаю вас, берегитесь этого молодого человека: М. Л. Он вас соблазнит и т. д… вот доказательства (разный вздор) и т. д…” Я искусно направил это письмо так, что оно попало в руки тетки; в доме гром и молния… Теперь я не пишу романов — я их делаю.
Итак, вы видите, я хорошо отомстил за слезы, которое меня заставило пролить 5 лет тому назад кокетство m-lle С.”.
И в эту историю поверили все: от конфиденциалки поэта Верещагиной и экзальтированного Владимира Соловьева до крупнейших лермонтоведов XX века. Так нескладный юноша, боявшийся собственных чувств, собственного счастья, превратился в коварного соблазнителя, игравшего судьбами невинных девушек, того самого соблазнителя из анонимного письма Лермонтова. ЧИТАТЬ ДАЛЬШЕ