ОКОНЧАНИЕ. НАЧАЛО — ЗДЕСЬ. ПРЕДЫДУЩЕЕ — ЗДЕСЬ.

Уильям Блейк. Беатриче и Данте

Игра любви и смерти, представленная в “Княжне Мери”, характерна и специфически лермонтовскими метаморфозами судьбы героев. Тот, кто отдается любви, здесь становится добычей смерти. Тот же, кто обыгрывает смерть, теряет и свою любовь. Грушницкий безумно влюблен в княжну Мери и он погибает. Печорин отстраняется от своих чувств к девушке и обыгрывает смерть в коварной дуэли, которая должна была стать ловушкой для него. Но обманув саму смерть, Печорин теряет любовь всей своей жизни — муж Веры сообщает ей о дуэли, по ее бурной эмоциональной реакции понимает, что она любит Печорина, и немедленно увозит ее прочь с вод.

В любви Лермонтов всегда предчувствовал смерть. Этими предчувствиями полны его лирические произведения, его любовные признания. Его “пророческая тоска” лежит в основе судеб его героев. Любопытно, что сам поэт не только вполне осознавал сущность своих предчувствий, не понимая, впрочем, их причины, но даже был близок к осознанию их иллюзорности.

В “Княжне Мери” присутствует весьма знаменательная метафора: “Вернер намедни сравнил женщин с заколдованным лесом, о котором рассказывает Тассо в своем “Освобожденном Ерусалиме”. “Только приступи, — говорил он, — на тебя полетят со всех сторон такие страхи, что боже упаси: долг, гордость, приличие, общее мнение, насмешка, презрение… Надо только не смотреть, а идти прямо; — мало-помалу чудовища исчезают, и открывается перед тобой тихая и светлая поляна, среди которой цветет зеленый мирт; — зато беда, если на первых шагах сердце дрогнет и обернешься назад”.

Поэт как будто понимал, что его страхи и чудовища имели призрачную сущность. Не стоило обращать на них внимания, не стоило оглядываться назад, на былую ужасную потерю самого близкого ему человека — его матери, целиком сосредоточившись на настоящем, на том светлом и прекрасном, что есть в его жизни в данный конкретный момент, — “лови момент, как можно меньше верь будущему”! — чтобы не предчувствовать в будущем прошедшего, но… Лермонтов так и не смог преодолеть страх, преследовавший его всю жизнь, — страх потерять любимую женщину, как некогда он потерял свою мать.

И потому его жизни в большей мере соответствует другая сказочно-мифологическая метафора из его “Морской царевны”:

В море царевич купает коня…
Слышит царевич: “Я царская дочь!
Хочешь провесть ты с царевною ночь?”…
Синие очи любовью горят;
Брызги на шее, как жемчуг, дрожат.
Мыслит царевич: “Добро же! Постой!»
За косу ловко схватил он рукой.
Держит, рука боевая сильна:
Плачет и молит и бьется она.
К берегу витязь отважно плывет;
Выплыл; товарищей громко зовет.
“Эй вы! Сходитесь, лихие друзья!
Гляньте, как бьется добыча моя…
Что ж вы стоите смущенной толпой?
Али красы не видали такой?”
Вот оглянулся царевич назад.

(и вновь характерный взгляд назад — Д. С.):

Ахнул! померк торжествующий взгляд.
Видит: лежит на песке золотом
Чудо морское с зеленым хвостом;
Хвост чешуею змеиной покрыт,
Весь замирая, свиваясь дрожит;
Пена струями сбегает с чела,
Очи одела смертельная мгла.
Бледные руки хватают песок;
Шепчут уста непонятный упрек…
Едет царевич задумчиво прочь.
Будет он помнить про царскую дочь!

Сказочный сюжет, лежащий в основе стихотворения, подсказывает и путь разрешения этой типично лермонтовской коллизии: нужно только поцеловать чудовище, и оно тут же превратится в прекрасную царевну. Иными словами, необходимо просто раскрыть свое сердце для любви, и чудовищный страх исчезнет, а призраки прошлого развеются по ветру. Но Лермонтов не раскрылся.

Тайне “морской царевны” посвящена и сказочно-мифопоэтическая повесть Лермонтова “Тамань”, разделяющая “Бэлу” и “Княжну Мери”. Она рассказывает о сновиденческом посещении Печориным иного мира и о раскрытии героем некой “потусторонней” тайны — бессознательной “тайны” самого Лермонтова, связывающей страсть и любовь со смертельной опасностью и гибелью.

Ночью Печорин прибывает в заброшенное селенье у самого моря (на краю земли — типичная мифологическая локализация иного мира). Для него в селении места нет, но он настаивает: “Веди меня куда-нибудь, разбойник! хоть к черту, только к месту!” Его предупреждают “там нечисто”, но он не замечает скрытой угрозы.

В хате Печорин находит слепого мальчика (“слепой чертенок”, как называет его Печорин). Оглядевшись вокруг, он замечает: “На стене ни одного образа — дурной знак!” На улице он видит чью-то тень и следует за ней. “В тот день немые возопиют и слепые прозрят, подумал я…” Слепой на проверку оказывается самым зрячим из персонажей повести.

Как-то раз в полузабытьи Печорин обнаруживает на крыше хаты юную девушку, поющую удивительную песню (“настоящая русалка”): “Странное существо! На лице ее не было никаких признаков безумия; напротив, глаза ее с бойкою проницательностью останавливались на мне, и эти глаза, казалось, были одарены какою-то магнетическою властью… Решительно, я никогда подобной женщины не видывал”. Казак, сопровождавший Печорина, отзывается о ней проще: “Экой бес девка!”

Печорин говорит ей, что знает ее тайну. “Много видели, да мало знаете, а что знаете, так держите под замочком”, — отвечает ему ундина. Он угрожает ей раскрыть ее тайну, она увлекает его любовной игрой: “… она села против меня тихо и безмолвно, и устремила на меня глаза свои, и, не знаю почему, но этот взор показался мне чудно нежен; он мне напомнил один из тех взглядов, которые в старые годы так самовластно играли моей жизнью… вдруг она вскочила, обвила руками мою шею, и влажный, огненный поцелуй прозвучал на губах моих. В глазах меня потемнело, голова закружилась…”

Ундина назначает встречу у моря ночью. Они встречаются, садятся в лодку и отплывают. “Что это значит?” — сказал я сердито. — “Это значит, — отвечала она, — сажая меня на скамью и обвив мой стан руками: — это значит, что я тебя люблю”… И щека ее прижалась к моей…” Ее любовь оборачивается смертельной опасностью — девушка пытается сбросить Печорина в воду. “Лодка закачалась, но я справился, и между нами началась отчаянная борьба; бешенство придавало мне силы, но я скоро заметил, что уступаю моему противнику в ловкости”. В конце концов Печорин бросает ее в темные воды. На берегу он замечает свою русалку с ее мужчиной Янко. Они садятся в парусную лодку контрабандиста и отплывают в море.

Тайна, раскрытая Печориным, таким образом, — это глубоко укоренившееся в бессознательном Лермонтова представление о связи страсти со смертельной опасностью, любви — с гибелью. Слова девушки “я тебя люблю” оборачиваются для Печорина схваткой не на жизнь, а на смерть. Эту “истину” герой выносит из своего опыта нисхождения в ад. И весьма характерно, что сам этот опыт следует за повестью “Бэла”, рассказывающей о потере Печориным его возлюбленной.

Несложно заметить, что построение всего романа “Герой нашего времени”, нарушающее прямую хронологию событий жизни Печорина, соответствует психоистории самого Лермонтова. История начинается с потери героем любимой женщины (“Бэла”), за которой следует его сновиденческое погружение в ад и приобщение сакраментальной тайне о связи любви и смерти (“Тамань”), вследствие которых Печорин “перерождается” в предельно закрытого, циничного насмешника, который боится испытывать страсть и любить, подвергая все прекрасные и высокие чувства хладнокровному анализу и демонстративному осмеянию (“Княжна Мери”).

Соответствует нарушенная хронология “Героя нашего времени”, когда сразу не разберешь, где здесь прошлое, настоящее и будущее, и хронорецепции Лермонтова: в своем настоящем он часто “проваливался” в прошлое (мотив воспоминаний в его лирике), в будущем он предчувствовал прошедшее, так что его прошлое следовало за будущим и определяло настоящее.

Игра Печорина с собственной судьбой, с провиденческой предопределенностью, выраженной в лермонтовском предчувствии “Все, что любит меня, то погибнуть должно / Иль, как я же, страдать до конца”, завершается общим рассуждением героя о природе рока и пределах свободы человека.

Зачином повести “Фаталист” является спор офицеров о том, волен ли человек в выборе своей судьбы или же его жизнь предопределена небесами: “Рассуждали о том, что мусульманское поверье, будто судьба человека написана на небесах, находит и между нами, христианами, многих поклонников…” Разрешить спор берется Вулич посредством своей игры со смертью. Он стреляется, но пистолет дает осечку. Вулич как будто переигрывает смерть, но в ту же ночь он погибает на улице от руки пьяного казака.

На Печорина, который, “имея правило ничего не отвергать решительно и ничему не вверяться слепо”, был участником всей этой “игры” и видел на лице Вулича “печать смерти”, все происшедшее произвело неоднозначное впечатление. С одной стороны, он увидел в случившемся свидетельство рока: “Происшествие этого вечера произвело на меня довольно глубокое впечатление и раздражило мои нервы; не знаю наверное, верю ли я теперь предопределению или нет, но в этот вечер я ему твердо верил…”

С другой стороны, он сомневается в предопределенности смерти Вулича, видя в ней лишь слепой случай, ведь “как часто мы принимаем за убеждение обман чувств или промах рассудка”. Поэтому Печорин решается на свою игру со смертью — он вызывается обезвредить казака, зарубившего Вулича.

Но в отличие от несчастного игрока, полагавшегося на волю случай, Печорин ведет расчетливую игру, где каждый ход просчитан наперед. Он наблюдает за казаком и делает проницательный вывод: “Я не прочел большой решимости в этом беспокойном взгляде…” Боевой офицер, Печорин рационально оценивает ситуацию и действует предельно эффективно. В своей игре со смертью он полагается на собственную психологическую проницательность и воинское искусство и потому одолевает смерть.

Поведение Печорина как будто более чем рационально. И в нем, на первый взгляд, нет места провидению, лермонтовской “пророческой тоске”, если бы не одно “но”. Игре со смертью Печорина предшествует эпизод, кажущийся совсем необязательным в череде происходящих в повести событий, но весьма характерный в контексте всего творчества Лермонтова.

Накануне схватки с казаком Печорин отказывается от любви хорошенькой дочки урядника, у которого он жил: “Она по обыкновению дожидалась меня у калитки, завернувшись в шубу; луна освещала ее милые губки, посиневшие от ночного холода. Узнав меня, она улыбнулась — но мне было не до нее. “Прощай, Настя”, — сказал я, проходя мимо. Она хотела что-то отвечать, но только вздохнула”. Отказ от любви не просто предшествует победе Печорина над смертью, в лермонтовской вселенной он является ее условием. Как ранее отказ от любви к княжне Мери — его хладнокровное “я вас не люблю” в ответ на ее признания в чувствах к нему — стал условием его победы над смертью в дуэли с Грушницким. Таков специфический образ мысли Лермонтова, его травмологика, заставлявшая бежать от любви его самого.

Вопрос же о судьбе, о предопределенности жизни человека остался открытым как для героя нашего времени, так и для его автора. Лермонтов одинаково принимал как идею рока, так и представление о личностной свободе, и так же одинаково сомневался в них. Его бесконечное сомнение во всем — в том числе и в самом себе (“Не верь, не верь себе…”), — обусловленное травмой потери матери, лежавшей в основе всех его “предчувствий” и бессознательных ожиданий в любви смерти, в прекрасном ужасного, в высоком низкого, в полной мере проявилось и в его отношении к провидению.

В этом контексте небезынтересно было бы проследить историю “предчувствий” Лермонтова перед его дуэлью с Мартыновым. О предчувствиях Лермонтова перед последним отъездом из Петербурга в 1841 г. известен рассказ А. М. Веневитиновой, дочери М. Ю. Виельгорского, записанный П. А. Висковатовым: “По свидетельству многих очевидцев, Лермонтов во время прощального ужина был чрезвычайно грустен и говорил о близкой, ожидавшей его смерти. За несколько дней перед этим Лермонтов с кем-то из товарищей посетил известную тогда в Петербурге ворожею, жившую у Пяти Углов и предсказавшую смерть Пушкину от “белого человека”; звали ее Александра Филипповна, почему она и носила прозвище “Александра Македонского”…

Лермонтов, выслушав, что гадальщица сказала его товарищу, со своей стороны, спросил: будет ли он выпущен в отставку и останется ли в Петербурге? В ответ он услышал, что в Петербурге ему вообще больше не бывать, не бывать и отставки от службы, а что ожидает его другая отставка, “после коей уж ни о чем просить не станешь”.

Лермонтов очень этому смеялся, тем более что вечером того же дня получил отсрочку отпуска и опять возмечтал о вероятии отставки. “Уж если дают отсрочку за отсрочкой, то и совсем выпустят”, — говорил он. Но когда нежданно пришел приказ поэту ехать, он был сильно поражен. Припомнилось ему “предсказание”.

Итак, изначально Лермонтов истолковал “предсказание” ворожеи в свою пользу: он надеялся на отставку от службы, возвращение в Москву и посвящение всего себя литературной деятельности. Поэтому он радостно воспринял слова, что в Петербурге ему больше не бывать и никаких отставок ему больше не ждать (что значило для него конец военной карьеры). Лермонтов страстно хотел создавать свои поэтические миры, воплощать свои грезы в слове, а не развлекать столичных светских львиц или искать смерти на Кавказе.

Но, когда поэт получил предписание покинуть столицу и отправиться на Кавказ, им снова овладела “пророческая тоска”. Приказ вырывал его из круга близких ему людей (разлуку с ними, напомню, он воспринимал предельно болезненно, и потому в момент расставания — в прощальный ужин — он был полон мрачных предчувствий своей близкой гибели) и отдалял на неопределенный срок его мечты о широкой литературной карьере. И тогда предсказание старухи Лермонтов воспринял в контексте своей “пророческой тоски”.

Тоска развеялась по дороге в Пятигорск. Он не почувствовал ее, когда в нарушение приказа повернул вместе со Столыпиным, отговаривавшим его от этого шага, в курортный городок. Он не почувствовал ее, когда на одном из светских вечеров в очередной раз задел Мартынова и получил вызов от озлобленного “дамского угодника”.

Его нисколько не смутил отказ Мартынова от примирения. Сам Лермонтов готов был примириться и сразу заявил друзьям, что не будет стрелять в товарища (по воспоминаниям Н. П. Раевского, “и сказал он тут же, что в случае дуэли Мартынов пускай делает, как знает, а что сам он целить не станет. “Рука, — сказал, — на него не поднимается!”). “Пророческая тоска” Лермонтова в те дни была связана с его новой возлюбленной — Катенькой Быховец, но никак не с “комической дуэлью”.

“Комическая дуэль” — именно так воспринимали конфликт Лермонтова и Мартынова участники тех далеких событий. По словам одного из секундантов А. И. Васильчикова, “… мы, и я думаю сам Лермонтов, были убеждены, что дуэль кончится пустыми выстрелами и что, обменявшись для соблюдения чести двумя пулями, противники подадут себе руки и поедут … ужинать”. Никто не отнесся к дуэли серьезно — отсюда вся беспечность очевидцев поединка, чудовищная беспечность, позже давшая пищу для всевозможных теорий заговора, продолжающих культивироваться и по сей день.

Характерен вопрос, заданный Столыпиным Мартынову, в изложении П. К. Мартьянова: “О кровавой развязке дуэли Д. А. Столыпин только однажды беседовал с Н. С. Мартыновым, который откровенно сказал ему, что он отнесся к поединку серьезно, потому, что не хотел впоследствии подвергаться насмешкам, которыми вообще осыпают людей, делающих дуэль предлогом к бесполезной трате пыжей и гомерическим попойкам”.

Никто не понимал, почему Мартынов отнесся к дуэли серьезно. И если беспечность секундантов вполне объяснима, то как мог Лермонтов при всех его аналитических способностях и психологической проницательности отнестись к поединку столь легкомысленно? Неужели он не понимал, что своими шутками наносил столь болезненные удары по самолюбию проигравшегося игрока? Мартынов на момент конфликта оставил мечты о военной карьере, литературном успехе, но уже успел прославиться как карточный шулер. Внимание женщин — единственное, чем еще осталось дорожить в жизни этому во всех смыслах нелепому человеку. Лермонтов же лишал его и этой последней отрады в жизни.

Дело в том, что в шутках Лермонтова не было никакой злобы. Он высмеивал шутовскую неестественность своего старого приятеля, нелепую героическую браваду, напыщенность светского льва, но не его самого как личность. Высмеивал, дабы проявить его истинную натуру. И эта натура проявилась в полной мере в конфликте с поэтом.

Лермонтов не мог допустить и мысли о том, чтобы стрелять в товарища. Тот же в слепой злобе совершил убийство, сознательно или бессознательно желая убить того, кем хотел бы стать он сам, но не стал — бесстрашным воином, великим поэтом, романтическим покорителем женских сердец. Да, Мартынов стрелял в состоянии аффекта, но это ничуть не снимает его вины. Все его позднейшие попытки объясниться — сбивчивые (то он де защищал свою честь, не дозволив относиться к себе как к шуту, то честь сестры, якобы соблазненной поэтом), косноязычные, надуманные — типичные концепции убийцы, пытающегося объяснить преступление благими намерениями. И тот факт, что Мартынов так и не смог закончить свои мемуары, хоть и подступался к ним не раз и не два, свидетельствует о том, что даже самого себя он не смог убедить в том, что сделал правильно, выстрелив в поэта.

Даже перед самой дуэлью Лермонтов не ощущал никакой “пророческой тоски” — никаких мрачных предчувствий и “макбетовых” видений. Он был полон поэтических видений и грезил совершенно иными сновидениями. Мы можем судить об этом по последнему письму бабушке, по творческим планам, которыми он делился с друзьями. Как подчеркивает Валерий Михайлов: “Все его просьбы — о книгах; все мысли — о литературе; все желания и надежды — об отставке… Одно желанно, чаемо, необходимо душе — отставка от надоевшей, бессмысленной службы: “… а чего мне здесь еще ждать?” Творческие планы созрели в уме и воображении — и нужен покой, нужно уединение ото всех и ото всего…”

Что за чушь все эти позднейшие высказывания литераторов и “психологов” о том, что Лермонтов якобы сам искал смерти, о скрытом самоубийстве, об освобождающей пуле?!

Своими новыми “сновидениями” Лермонтов делился со своим секундантом Михаилом Глебовым, направляясь к месту дуэли с Мартыновым (запись П. Мартьянова): “Всю дорогу из Шотландки до места дуэли Лермонтов был в хорошем расположении духа. Никаких предсмертных разговоров, никаких посмертных распоряжений от него Глебов не слышал. Он ехал как будто на званый пир какой-нибудь. Всё, что он высказал за время переезда, это сожаление, что он не мог получить увольнения от службы в Петербурге и что ему в военной службе едва ли удастся осуществить задуманный труд. “Я выработал уже план, — говорил он Глебову, — двух романов: одного — из времён смертельного боя двух великих наций, с завязкою в Петербурге, действиями в сердце России и под Парижем и развязкой в Вене, и другого — о Кавказской жизни, с Тифлисом при Ермолове, его диктатурой и кровавым усмирением Кавказа, Персидской войной и катастрофой, среди которой погиб Грибоедов в Тегеране, и вот придётся сидеть у моря и ждать погоды, когда можно будет приняться за кладку их фундамента. Недели через две уже нужно будет отправиться в отряд, к осени пойдём в экспедицию, а из экспедиции когда вернёмся!..”

И нам остается только повторить вслед за Василием Розановым: “И опять этот ужас в душе о ранней его смерти… Ах, Господи, — что случилось… Ведь нельзя же отрицать… что за Пушкиным… Лермонтов поднимался неизмеримо более сильною птицею. Что “Спор”, “Три пальмы”, “Ветка Палестины”, “Я, Матерь Божия”, “В минуту жизни трудную”, — да и почти весь, весь этот “вещий томик”, — словно золотое Евангельице, — Евангельице русской литературы…

Лермонтов был чистая, ответственная душа. Он знал долг и дал бы долг. Но — как великий поэт. Он дал бы канон любви и мудрости. Он дал бы “в русских тонах” что-то в роде “Песни Песней”, и мудрого “Экклезиаста”, ну и тронул бы “Книгу Царств”… И все кончил бы дивным псалмом…

Ах, Мартынов, что он сделал! Бедный, бедный Мартынов! “Миша” ему бесспорно простил (“прости меня, Миша”), да и мы ничего не помним, а только плачем о себе. Час смерти Лермонтова — сиротство России”.

В свое время полковник Ломоносов, под началом которого находился Лермонтов, предостерег молодого офицера:

— Брось ты свои стихи, государь узнает, и наживешь ты себе беды!

— Что я пишу стихи, — ответил поэт, — государю известно было, еще когда я был в юнкерской школе, через великого князя Михаила Павловича, и вот, как видите, до сих пор никаких бед я себе не нажил.

— Ну, смотри, смотри, — грозил ему, шутя, старый гусар, — не зарвись, куда не следует.

— Не беспокойтесь, господин полковник, — отшучивался Лермонтов, делая серьезную мину, — сын Феба не унизится до самозабвения.

Он не сдержал своего слова. Сын Феба забылся. Увлеченный своей волшебной, одному ему известной игрой, он наделил простого смертного собственным прекраснодушием и поплатился за это жизнью. Впрочем, его божественная игра, продолжавшаяся без малого двадцать семь лет, была оценена по достоинству и принесла ему бессмертие. Он все же сделал это — одолел смерть, с которой боролся всю свою жизнь.

НА ГЛАВНУЮ БЛОГА ПЕРЕМЕН>>

ОСТАВИТЬ КОММЕНТАРИЙ: