ПРОДОЛЖЕНИЕ. НАЧАЛО — ЗДЕСЬ. ПРЕДЫДУЩЕЕ — ЗДЕСЬ.

Что это за сила? – Творчество, смею ещё и ещё раз повторить. На него, по тайному мнению Павлова, способен каждый. Приведу в пример целый его рассказ. Он ультрамаленький.

МЕЖДУ НЕБОМ И ЗЕМЛЁЙ

Всякий солдат глядел на что-то своё.
У глядящих в пустыню глаза были тусклы и бессмысленны, и потому они мертвели, подобно каменным изваяньям.
Солдаты поживей и позлее глядели на что-то иное: на морщины своих ладоней, на камешек, в арык брошенный. Свободней было глядеть на морщины ладоней… Камешков в арыке хватало не многим, и бывало, что их делили взглядами гневно. Я и сам обнаруживал в себе глухую ненависть с болью, когда, глядя по обычаю на своё деревце и размышляя с ним о чём-то сокровенном, примечал, что кто-то тоже глядит на него.
Деревце-то едино отдавалось всякому взгляду, и немало терпенья стоило порой отвадить от него чужие глаза.
Замешкаешься чуть, отвлечёшься или забудешься, как чьё-то око уж крадётся по-паучьи к нему, скорбью и откровениями твоими напитанному. Я же, скряга, как в кошель, в местечко укромное, по крохам хоронил в нём последнее своё богатство – душу, и боялся, боялся его потерять. А иные теряли, не в силах выдержать схватки с чьими-то глазами, что посильней и упорней оказывались, и взгляды их, как звери, бродили, нигде не находя пристанища, и умирали, наставленные последком в пустыню, в жёлтую стужу песков.
Коченели, смерзались.
И потому свободнее было глядеть на морщины ладоней, на ладони своих рук. Покуда они были твоими.

Если правда, что искусство это испытание сокровенного мироотношения, то очевидно, что у Павлова морщины ладоней, камни в арыке, деревце, как овеществления сокровенного, очень близко к художественному творчеству подводят. «Когда б вы знали, из какого сора растут цветы…»

Пусть мы тут имеем миф, но мы его тут имеем. Мифы творчеству не возбраняются.

В случае с Достоевским мифом был его религиозный социализм. В случае с Андреем Платоновым мифом был самодеятельный социализм. Провалились оба мифа. Но в них верившие художники остались в памяти людей навечно. Я подозреваю, что что-то подобное может быть и с Олегом Павловым. Как факт: я с чрезвычайной натугой читаю сейчас его книгу «Степная книга», в которой первым является упомянутый цикл «Караульные элегии»; очень трудно читается; ну кто себе враг – портить себе настроение; но поняв, какой глубокий смысл, возможно, выражен у Павлова этими якобы показаниями автора против строя, обманом называвшего себя социализмом, я перечитал все рассказы цикла просто с упоением; как мёд пил.

Достоевскому, по-моему, легче было. Капитализм в его время был ну очень плохим строем для масс (впоследствии, с изобретением конвейера, с приходом массового производства, потребовавшим массовое потребление, капитализм для масс улучшился). Это с одной стороны. С другой – нигде в мире ещё не существовало социализма; он не успел ещё себя дискредитировать. А Павлов нарвался и на западное – ближайшие соседи всё же – большинство, довольное капиталистическим обществом потребления, ибо с Возрождения оно воспитывалось в меркантилизме и утилитаризме, и нарвался Павлов в своей стране на дошедший до размера гиперболического обман ожиданий от социализма, — социализма как венца прогресса человечества в материальной сфере. Павлову очень легко было сорваться в желание присоединить свою страну к так называемым цивилизованным странам. И начать писать сатиры и памфлеты на социализм, со своей дороги давно сбившийся (социализму ж ни в коем случае нельзя было соревноваться с капитализмом на стезе материального потребления, а только на духовном – ну и военном – поприще врага превосходить надо было). Стать новым Салтыковым-Щедриным Павлову грозило. (Потому «грозило», что сатира – наименее художественный род искусства.) – Нет. Он не сбился и стал новым Достоевским. Ну, пусть мини-Достоевским. Он стал продолжателем Андрея Платонова. Ну, пусть мини-Платонова. Не зря он признал и его духовное влияние. Ведь и тот был – в последнем итоге – за коммунизм.

Есть с Андреем Платоновым у Олега Павлова многозначительная общность – пустыня как место действия в повествованиях одного и другого.

«…вот тут стоит задуматься об одной странной особенности Платонова, сверхисторического оптимиста, представителя, в сущности, в веках повторяющегося Высокого Маньеризма, вклинивающегося между в веках же повторяющимися Поздним Возрождением и Барокко.

Странный он сверхисторический оптимист — этот Платонов.

Величайший из его предшественников по повторяющемуся Высокому Маньеризму — Шекспир времени написания “Гамлета” — сделал своего “Гамлета” очень мрачным произведением. “В “Гамлете” преобладают образы, связанные со смертью, гниением, разложением, болезнью”,- писал известный шекспировед Аникст.

А у Платонова зло какого-то другого знака. Как с другого полюса ветер: у Шекспира — с северного, у Платонова — с южного. Место действия у Платонова — если не пустыня, то чаще всего степь, время — чаще всего лето. И эти степь и лето ощериваются своей сушью, зноем — изнуряющими и угнетающими своими качествами. Но это — зло, являющееся продолжением добра: тепла и света.

Как у Чюрлениса финал “Сонаты Лета”: благословляющая (жест — рука вверх) фигура какая-то… а это — печь раскаленная, жару которой летом никто не просит, и никому не нужно такое благословение.

У Шекспира — гниение, разложение; у Платонова — в “Неизвестном цветке” — усыхание; в “Реке Потудани” — чуть не солнечный удар (сон Никиты под солнцем), оцепенение ожидания весны (рекою и Никитой с Любой), прозябание Никиты в мусорщиках на летнем базаре; прозябание, оцепенение и усыхание в рабстве; самосожжение в огне войны; агония летнего вечернего освещения.

У Шекспира — отвращение к действительности, слишком мерзкой, если поглядеть из благого сверхбудущего. А у Платонова — робость перед действительностью, в которую проникло сверхбудущее, да как-то так (крайностями своими), что оказалась эта действительность совсем не благом, или, оказалось, в будущем грозит явиться не благом (от другой крайности)» (см. тут).

Смотрите:

«Наш лейтенант Хакимов прячется от жары, как грибок, под шляпочкой-фуражечкой. Раскрасневшийся, дряблый и малость призадумавшийся. Ему кажется…».

Рассказ «Понарошку». «Я»-повествователь развлекает себя представлениями кажимостей лейтенанта.

«Этим днём солдаты в Учкудуке, сидя у лазарета, плюют в песок и не успевают растереть сапогом – плевок испаряется в одно мгновенье, словно его не было».

И так далее. Рассказ «Живой». «Я»-повествователя достало всё, с пустыни начиная и кончая, и он захотел умереть. Ну и стало болеть то, другое…

«Скок, скок цокают колёса по ухабам. Мы скачем по сохлой пустынной дороге. Мы мчимся в ташкентский госпиталь. Пылает солнце. Раздувается и дышит порывисто млечная накипь облаков – небо сбежало, будто молоко».

И так далее. Рассказ «Сад». «Я»-повествователь наяву попал в «рай», в госпиталь.

«Ящерки любили на песке.

Любили бесстрастно. Сухо потирались шелудивыми спинками. Замирали».

И так далее. Рассказ «Караульная элегия». Тоже удалось развлечься. Отвлечься от ужаса.

Даже в первый рассказ, где только про еду, казалось бы, попала пустыня?

«И солдаты принялись топать по плацу и давиться поднятой пылью.

Плац походил на половичок. Истёртый сапогами, он кое-где прохудился, и из прорех сквозило песком. Этот песок выгуливали поутру вениками, а, размолотив за день, давились и кашляли от него грудью».

Пустыня – как добрая, но глупая семья, причиняющая страдания. Тоталитаризм – уж как нехорошо, да? А он же происходит от патернализма. От слова «патер», «папа», «отец».

Вот муштра на плацу, шагистика – зачем она?

Я как-то недопонял в предложении, что перед последней цитатой, что кричит Хакимов.

«…ротный оглядел строй и прокричал, заживо каменея: «Р-р-р-ротаестеша-о-о…арш!»».

Но вспомнил. Рота, на месте шагом марш! После этого командуют: «Прямо!».

Не в столовую. Куда уж ох как хорошо знакома дорога. Нет! Прямо! Всё – по воле командира. Если он вздумает вести в столовую кружным путём – придётся маршировать кружным путём. И в этом глубокий смысл. Шагистика призвана довести подчинение приказам командира до степени автоматизма. Не рассуждать. Ибо в случае боя часть должна быть послушна командиру, как собственная рука. И в этом, в частности, её спасение как части. Будут потери в бою, но часть – останется. И в такой ментальности – спасение и России сквозь тысячелетие передряг. Это ментальность традиционализма. Но.

У России, по Павлову, она с особенностью. В России местное язычество сопротивляется насаждаемому из Византии христианству, старообрядцы – поспешно навязываемому из оттоманской и потому уповающей на Москву Греции благочестию, русская самобытность – приглашённому с Запада Петром Первым просвещению, и т. д. и т. д.

«…образуется некое общее, никогда не прерывавшееся пространство. Это пространство, как метафизическое, существует сопротивлением русской самобытности и борьбой за эту самобытность; от крещения Руси и столкновения с византийским просвещением до последней социальной реформации, новообращения России в капитализм, и современного проамериканского просвещения» (см. тут).

Это написано Павловым через 8 лет после «Караульных элегий», но и в них уже было зерно истины.

Понимаете? Сопротивление, но… в рамках. Иногда, увы, ломающее всякие рамки. Как это с горечью виделось Олегу Павлову из времени так называемой перестройки. Катастройки… Провидчески, оказывается, виделось. И плохо всё, и к ещё худшему идёт. И потому такое томление на душе от чтения. И… сладость. Потому что я, выгнанный наступившими потрясениями за тысячи километров вдаль от России, читаю теперь Павлова и погружаюсь в нецитируемую самую глубину глубин русскости. В сопротивление, но в рамках.

Потому, наверно, и книга так называется: «Степная книга», — а не «Пустынная книга». «Пустынная» — было б просто чернуха. А этак – где-то наоборот.

Первый рассказ, видимо, о первых неделях службы. Муштра. Шагистика. Потому там появился плац. И вот такие фразы в конце:

«Когда закричит товарищ лейтенант Хакимов, рота должна будет бежать на параши.

Бежать и думать невмоготу – очень голова трясётся. Но я успел подумать…».

Перед нами сопротивление, но в рамках.

Армия всё делает, чтоб ты жил по секундам и не думал. А герой всё-таки успевает подумать. Рассказать сослуживцам пока не успел. Но… Всё впереди.

Следующий рассказ, «Понарошку», сразу начинается итогом думания. О Хакимове. «Я»-повествователь показывает себя прямо человековедом: «Он страсть как боится мертвецов. А ещё ему стыдно». Чего стыдно – не рассказано. Но можно догадаться. Ему стыдно, что надо выучить обычных гражданских парней шмону зеков, отношению к людям, как к смертельно опасным особям. (Те ж, если захотят сделать побег, убьют караульного, не задумываясь.) Он потому и много матерится, лейтенант, что не в своей тарелке, тут служа. – Здоровенное отвлечение от армейской жизни в психологию нам продемонстрировано, а не занимательная игра в поиск спрятанного лезвия.

Автор настолько непосредственно показывает нам, чем должны были б заниматься гуманитарии в СССР (чтоб тот не развалился даже и при кризисе системы), что читателю это чертовски трудно обнаружить осознанно.

А автор продолжает гнуть всё то же, и следующий рассказик – полностью процитированный выше. Опять мысленный прорыв вон из службы.

То же и в следующем («Живой»). Мысленный побег в смерть. (Заболевание по моему хотению.) И в следующем («Сад»). (В госпитале.) И дальше («Пепел»). О мечтах солдат о женщинах. И дальше («Горе в котелке»). Взбунтовались и утихомирились. И ещё («Караульная элегия»). Похороны ящерок. И дальше, и дальше. – Побеги и побеги во внутренний мир. То, чем с успехом – массово и персонально – занималась церковь в Средние века, из-за чего и продержалось Средневековье тысячу лет. Урок.


          Социальные, общественные противоречия — это лишь поверхность неустроенности духовной.

          С реальной причинностью для русского художника всегда сочетается причинность сверхреальная.
          Олег Павлов

ПРОДОЛЖЕНИЕ ЗДЕСЬ

НА ГЛАВНУЮ БЛОГА ПЕРЕМЕН>>

ОСТАВИТЬ КОММЕНТАРИЙ: