О русском консерватизме как о бездомности
16 июля, 2012
АВТОР: Андрей Тесля
Камнев В.М. Хранители и пророки. Религиозно-философское содержание русского консерватизма. – СПб.: Наука, 2010. – 470 с. – (Серия: «Слово о сущем»).
Главная тема книги впервые проговаривается отчетливо лишь в послесловии – обращая весь предшествующий текст в своего рода предуведомление – и выводя его из рамок описательности. Этой темой оказывается бездомность, внешне парадоксальным для исследования консерватизма образом. Ведь консерватизм вроде бы как раз сосредоточен на тематике «дома», «отчего места», всегда предполагая, что есть куда возвращаться. Но в то же время в консерватизме есть и оборотная сторона – рождаясь как реакция на Французскую революцию, он изначально существует с сознанием хрупкости традиции, с сознанием, что тот «дом», который есть, может легко быть разрушен (или, что, пожалуй, преобладает – разрушается в данный момент).
Отсюда и историчность консерватизма – он не тождественен принадлежности к традиции, он всегда начинается с ее осознания. Более того, традиции уже траченной или поставленной «под удар».
В этом смысле консерватизм принадлежит к модерному обществу, единый со своими оппонентами в отчужденности от общества традиционного. В последнем традиция – данность, она как целое не только не требует рефлексии, но и чуждается ее (как осознание своего молитвенного настроя разрушает настрой). Для консерватизма, напротив, традиция уже более не «само собой разумеющееся» – ее нужно удержать, реставрировать или вовсе возродить. Но возрожденная традиция, прошедшая через осознание (осознанная) уже иная.
Отсюда и лучшие страницы работы, посвященные Розанову с его хрестоматийным:
«Много есть прекрасного в России: 17-е октября, конституция, как спит Иван Павлович. Но лучше всего в чистый понедельник забирать соленья у Зайцева (угол Садовой и Невского). Рыжики, грузди, какие-то вроде яблочков, брусника – разложена на тарелках (для пробы). И испанские громадные луковицы. И образцы капусты. И нити белых грибов на косяке двери. И над дверью большой образ Спаса, с горящею лампадой. Полное православие» ().
Ведь Розанов стремится обрести традицию там, где она есть – в ее непосредственности, не в больших словах, не в больших делах – уже выветрившихся, в которых остался отзвук, нами чувствуемый и может быть даже понимаемый, но нет уже непосредственной действительности – а в самом что ни на есть обыденном: «В чистый понедельник грибные и рыбные лавки – первые в смысле и даже в истории. Грибная лавка в чистый понедельник равняется лучшей странице Ключевского (первый день Великого Поста)» (). Ухватившись за это – может быть удастся вытянуть и остальное, но пытаться хвататься за «большие смыслы» как таковые бесполезно – цепь оборвется почти в самом начале, слишком уж проржавела она здесь. Отсюда оказывается, что «семейный консерватизм» Розанова не просто осмысленен и здрав (мало ли здравых, а нередко и глубоких мыслей высказали те, кого числят в «консерваторах»), но выходит за пределы «здравомыслия», рассудочной верности – оказываясь прикосновенным собственно к разуму (метафизическому по своей природе).
Русский консерватизм, как и большая часть истории русской мысли, существует «не в своем обличье»: русская философия оказывается чем угодно – романом, журнальной статьей, письмами друзьям и знакомым, рецензией – но никак не философией в своем собственном обличье. Поэтому, при отсутствии желания, нет ничего легче, чем не заметить философское содержание, отвести «по формальным требованиям». Сведя тот же русский консерватизм к истории общественной мысли. И превратив его в локальный извод общеизвестных европейских идей, единственный интерес исследователя по отношению к которому может заключаться лишь в расшифровке и анализе того, как эти идеи приспосабливались к местным реалиям. Вопреки этому, авторская цель – отличить в истории русского консерватизма мыслителей от идеологов, увидеть метафизическое содержание, а не скольжение по политической сиюминутности. Так, анализируя эстетику Леонтьева, Камнев пишет, что она «направлена не на “чувственную светимость идеи”, а на чувственное свечение силы. Леонтьев мало интересуется смысловым субстратом исторических форм и событий, но он весьма восприимчив к любым манифестациям мощи, <…> даже к принимающим уродливый вид, с точки зрения утилитарной добродетели, которая закономерно отходит от “монументальных форм”.
Эта примечательная особенность и делает Леонтьева, в отличие от идеолога Данилевского, мыслителем [выд. нами – А.Т.]. Она является следствием его метафизики, явно нигде не выраженной, но сконденсированной в его известном определении формы: “Форма есть деспотизм внутренней идеи, не дающей материи разбегаться”. Если убрать из этой дефиниции слово “деспотизм”, то она может показаться чем-то тривиальным. Но именно это слово и содержит в себе ключ разгадки: именно напряженностью властвующей, удерживающей мощи измеряется у Леонтьева качественная высота бытия. Степенью “деспотизма” определяется, насколько долго удержится та или иная формация “при бытии”, сколь долгим будет ее цветение и агония» (стр. 133 – 134).
Создавая коллекцию взглядов консервативных русских мыслителей, Камнев интересуется не теми или иными подробностями – изложение позиций сведено до конспекта, призванного напомнить и одновременно акцентировать то, что значимо в контексте целого, которым становится проблема традиции. Отсюда и двойное название, и если «хранители» привычно ассоциируются с образом консерватизма, то Камнев настаивает, что «пророчество» – неотъемлемая вторая сторона русского консерватизма, существующего как имеющее философскую ценность явление только в сопряжении этих двух начал. «Хранительство» (не говоря уже о приобретшем специфическое политическое звучание «охранительстве») исключительно реактивно – оно стремится сохранить то, что оказалось под угрозой, удержать то, что может, но не должно быть разрушено. (И в этом смысле «хранительство» нередко склонно доверять большой истории, опасаясь истории сиюминутной – то, что должно выстоять, выстоит, но лишь при условии, что не останется без защитников, поскольку все, имеющее ценность, имеющее право на существование, утверждает это право через удержание и отпор; но вот в сиюминутном оно подвергается ударам наряду с тем, что обречено исчезнуть, то есть наряду с отжившим хламом исторического, стародавними пороками или доблестями, успевшими обратиться в пороки.)
Впрочем, и реактивность данной стороны консерватизма не делает его пустым в интеллектуальном смысле: хотя его повестка определяется извне, он, давая ответ, обращается к основаниям, возвращается к тем исходным вопросам, которые уже заслонены для сознания оппонентов консерватизма – реагируя на них, консерватизм тем самым осмысляет исходное (напр., вряд ли можно получить лучшее понимание оснований либеральной мысли, чем обращаясь к консервативной критике – она проблематизирует то, что для либерализма выступает «общим местом» и тем самым оказывается изъятым от осознания).
Пророчество же – самое сложное для консерватизма, поскольку является попыткой (отчаянной в своем безрассудстве) помыслить традицию во времени – вбросить ее в будущее, ради того, чтобы соединить все три времени с этим пространством и тем самым обрести «идею» — наиреальнейшее, то единственное, что способно привнести смысл в философском, а не в психологическом смысле. Отсюда – уникальная по вниманию к оттенкам мысли статья о Вл. Соловьеве (стр. 445 – 467), чей профетизм осмысляется не как «неудача мысли и человека» (не говоря более грубо), но как важнейшее достижение, ценное динамикой, а не отдельными суждениями того или иного времени:
«В отличие от Ницше Соловьев – не медиум, не жертва “величайших сил мироздания”, он великий мистик, способный собирать свое бытие там, где иные терпят психический крах. В конце жизни многие упования и образы прошлого оборачиваются чередой подмен. Ему является дьявол, о чем свидетельствуют обескураженные современники, и тем не менее Соловьев, переболев, преодолевает тот теократически- объединительный антихристов соблазн, что им владел, и даже придает фигуре Антихриста в “Трех разговорах” автобиографические черты. Соловьев оказывается вовлечен в большую напряженность бытия и выходит из нее победителем, как выходит он экзистенциально победителем и из полемики с нечастным одержимым Ницше» (стр. 460).
Консерватизм, осмысляемый через центральное понятие «традиции», выводится Камневым за пределы истории дореволюционной и эмигрантской мысли с некоторыми реликтами в советской интеллектуальной истории, – напротив, эскизно, но убедительно намечается консервативная проблематика в истории советской мысли. По существу ставится важнейшая из существующих в русской интеллектуальной истории задача – собрать воедино русский, советский и российский периоды как единую линию развития, с разрывами, но и со своими продолжающимися темами, входящими вновь, зачастую исподволь, без сознания того, откуда они происходят.
В особенности необходимо отметить очерк, посвященный Мих. Лифшицу и его осмыслению значения консерватизма, оказывающегося своей видимой противоположностью – когда прямолинейное движение вперед ведет к тупику дурной повторяемости: подобно тому, как в лесу, чтобы идти вперед, а не бродить по кругу, нам нужно брать немного в сторону, так и в истории чтобы достигнуть цели, движение по обходной оказывается наиболее близким.
И вновь, через пророчество и через советский опыт, приходится вернуться к основному – к бездомности. Консерватор убежден, что ему есть куда возвращаться – по крайней мере, он вроде бы должен быть в этом убежден. Эту позицию автор передает, цитируя Мамардашвили, его суждения об ответе Декарта:
«В вечно становящемся мире для меня и моего действия всегда есть место, если я готов начать все сначала, начать от себя, ставшего» (Сознание и цивилизация).
Но для того чтобы начать все сначала, необходимо, чтобы было от кого начинать, «я», «ставший». Это несомненная очевидность для картезианского мира, но та реальность, в которой мы существуем, говорит скорее об обратном, оказываясь кафкианской. Русский консерватизм, во всяком случае, действует в ситуации, когда ему «некуда» возвращаться – то прошлое, та традиция, к которой он призывает, если и не придумана им, то во всяком случае более не существует, уже не является реальностью. Или, сформулируем иначе, является реальностью, закрытой от него самого. Отсюда и уникальная метафизическая напряженность консервативного мышления XIX – XX вв., поскольку для него открыт опыт беспочвенности, тот, о котором писал Лев Шестов:
«Оседлый человек говорит: “Как можно жить без уверенности в завтрашнем дне, как можно ночевать без крова!” Но вот случай навсегда выгнал его из дому, – и он ночует в лесу. Не спится ему: он боится дикого зверя, боится своего же брата, бродяги. Но в конце концов он все-таки вверится случаю, начнет жить бродягой и даже, может быть, спать по ночам».
И тем самым открывается для бодрствующего сознания опыт традиции – утраченной, но потому и осмысляемой, рассыпавшейся, но потому и могущей быть помысленной в целостности. Опыт консерватизма – в смысле, напр., политического – всегда внешне неудачен, но осуществление и не является тем, что может быть осмыслено в терминах «удачи» или «неудачи»: консерватизм состоятелен в том смысле, что живя в отчаянии, безнадежным усилием восстанавливает эту самую традицию. Он практикует ее, стремясь обрести, – памятуя через постоянное усилие припоминания, бодрствующее сознание.
Россия для Камнева – сама по себе особое «метафизическое место», та реальность, в которую надо вслушиваться, понимать адекватно самой себе – как привилегированное место (возможно, только для нас – но, в конце концов, какая разница, важно, что мы сможем сделать с этим опытом, что он будет значить для нас – и в зависимости от этого явится его объективная ценность: если он останется непомысленным, то для сознания он так и останется пустым материалом, то, что не нашло своего выражения в мысли, что не опознало «своего» языка – не сумело проработать его, сделать его языком сознания, а не пустой фактичности):
«<…> Жить с Россией, оставаться на месте в апокалиптические времена уже является большим делом. Следовать катастрофическому ритму ее бытия без паники и потери себя, внимать ее пугающему облику, ибо русская идея есть горизонт возможностей бытия, раскрывающийся в абсолютном. <…> Жизнь вместе с Россией требует не только внимательного приятия всего ей данного – ее языка, ее исторической судьбы, ее религии, но и оставление самолюбивой и трусливой заботы о личном благополучии, отпускание себя вместе с ней – в непостижимое, пусть и пугающее, и грозящее. Наше личное бытие ничего не будет стоить, оно не состоится, если мы не переживем с Россией тех падений в бездну и полета над ней, которые пережили поэты и философы-“солоьвевцы” в первой половине прошлого столетия. По-видимому, нам не приходится придумывать оригинальной “идеи нашего будущего”, мы уже на пути в эту непредвидимую и безуспешную, с точки зрения всех наук и политики, темную даль» (стр. 467 – 468).
Освобождающий мышление опыт безнадежности – пожалуй, наиболее ценное, что может дать консерватизм как интеллектуальная позиция, и в своей осознанной практической бесполезности консерватизм оказывается наиболее близок истинной философии, по слову Аристотеля – консерватизм свободен от надежды на воплощение и тем самым получает возможность узреть то, что есть перед ним как данность: с этой позиции понятно, что любая реализация будет ложной, но тем самым нет соблазна сделать ставку на доказательство практикой. Единственной практикой здесь остается практика понимания.