Новогодняя сказка. «Ольга»
11 января, 2014
АВТОР: Александр Блинов
ПРОДОЛЖЕНИЕ. НАЧАЛО ЧИТАТЬ ЗДЕСЬ
Её звали Ольгой. У неё был низкий грудной голос и, когда она говорила, внутри у него все дрожало. От резонанса. И она была его двоюродной сестрой. По матери. И все шептались: «…Ой, доиграются…» – Но отчего, он понял позже.
А тогда он, вдруг подхватившись, кубарем катился вниз по склону и плюхался в воду, зеленую от озерной ряски, крича и визжа от счастья. И махал снизу ей руками. И она бежала к нему, вниз, выбрасывая свои длинные загорелые ноги назад и немного наружу, смешно, как делают все девчонки. И у неё были коротко остриженные, под лето, прямые русые волосы и синий купальник в горошек, который на ней ужасно сидел.
Он дописал свой текст и, не читая, сунул в серую папку. Завязал тесёмки и подписал шестым пунктом после «Налоги» и «коммуналка» – «Двое». Потом зачеркнул «Двое» и написал – «РАССКАЗ ИЗ СЕРОЙ ПАПКИ».
Вот и все. Встал. Потрепал собаку за уши и прошел к открытому окну.
– Ну, Слава Богу, хоть стемнело. Чуть-чуть. Всё полегче, – и выглянул во двор.
На карнизе крыши флигеля, слева, сидел ангел и, качая маленькими голыми ножками, смотрел на него и плакал.
– А ведь он всё это время тут был, – понял он, – бедный. Чей он?
И понял, что его. Он махнул ангелу рукой. Тот махнул в ответ и, размазывая слёзы по щекам, улыбнулся, как потерявшийся ребенок, которого вдруг нашли. Он отвернулся. Постоял немного. Пообвык. Выдохнул и пошёл на кухню. Достал из буфета початую бутылку недорогого сицилийского «Чиро», остатки с последней поездки, налил полбокала. Выпил. Налил еще.
– За тебя, – чокнулся с ведущей пятого канала, – мисс искренность.
Студию на Малой Садовой узнал, а как «эту» зовут, не вспомнил.
– А и не плохой текст получился, – вернулся к окну. И вообще – всё путём. Ведь не полезешь на подоконник, как тот у тебя в рассказе. Зассышь. А вдруг и правда осклизаешься неловко, и туда? – он свесился с подоконника, – высоко, блин, в лепёшку.
Да и с чего суицид-то – не подросток прыщавый, максималист. И потом, «у тебя всё путем», помнишь. Да и некрасиво ведь прыгнешь, «ласточкой», в три оборота, старый уже, так юные сигают. Взявшись за руки. А ты неряшливо хряснешься, с тупым криком. Как мешок с дерьмом. Он один раз, по дури, такое видел: тупое кино.
И главное, хрустнет там всё у тебя, а боли еще не будет. Одно недоумение: «Что это я тут лежу? У меня же в пять вечера встреча на Сретенке. Ну, к примеру…» И медленно, постепенно будет доходить, что всё… Но всё одно не поверишь, пока мозг не затуманит. Пока жизнь из тебя не вытечет толчками, вся, как из порезанного садового шланга. По капле.
А потом дергаться начнёшь конвульсивно, и всё у тебя, отовсюду, как из тюбика попрёт. Не эстетично. Гадко. Его передёрнуло.
Поэтому одна его знакомая в такой ситуации, прежде чем балконную решётку перелезть, сначала плавательную шапочку одела, а потом уже, поверх, любимую сиреневую в красный горошек, вязанную. Подарок того…
Отомстить хотела, но так, чтобы красиво, как в том кино. Они вместе этот фильм смотрели, и она тогда его за руку схватила, когда эта девушка с моста бросилась, а он сжал её руку и поднёс к своим губам и поцеловал в самую ладошку. И у неё там внутри всё провернулось и вниз пошло. Аж в жар бросило…
Чтоб понял он, что потерял, гад, как она его – ненавиделасволочьлюбила.
Он попятился от подоконника. Внутри обмякло всё. Через силу поплелся на кухню, – словно мешки на мне возили… – думал он, ставя кофе на огонь.
– Да я очумел сегодня, – налил в чашку густую ароматную гущу, – хлещу как лошадь. А кто спать вместо меня будет? Пушкин?
– Будешь, а, Александр Сергеевич? – крикнул в смышлёное лицо ведущей новостного блока и пошёл с чашкой к окну.
– Нет, ну и чего я так разволновался. Ну написал тот рассказик, и что?
И она жива, и ты не выбросишься из окна. Ну не родился у неё тот ребёнок. Ты же сам говорил, – детей сделать дело нехитрое. Они и у кухарки родятся, так ведь ты ей говорил? И на аборт ты её не толкал. А так. Просто смолчал, и всё. Отстранился. Вот и денег на аборт дал. И договорился, где да что… И всплыл тот казённый синий коридор в роддоме на Васильевском.
Он сидит на топчане, сером, а ей, за стенкой, от знакомых, по наличке, аборт делают. Поёт кто-то тихо. Подумал, – красивый голос. Не узнал сразу. И понял, это она поёт. И песенка такая потешная, детская. Он понимал, что происходит что-то непоправимое, но как прилип к той банкетке. И всё представлял, как вбегает в операционную, стаскивает её с гинекологического кресла, но сам вжался жопой в тугой дерматин и пальцами вцепился в края скамейки, до посинения. И выждал всё до конца. А она пела и пела, и он машинально подпевал ей, беззвучно шевеля пиявками губ…
И когда врач в синем халате и шапочке синей вышел оттуда и быстро прошёл мимо, он сжался в себя гадливо, как в угол нашкодивший ребенок. И потом, когда она вышла и медленно прошла мимо, и он пристроился рядом, как прибитая собака, и оглянулся, то увидел мокрое пятно на дерматине кушетки. Точно обмочился.
И когда сели в вагон метро на Василеостровской, и поезд тронулся, он тихо спросил её, надеясь что та не расслышит: «Ты меня любишь?» – «Нет», – тихо ответила она. Он сделал вид, что не расслышал.
И потом, когда сестру её, двойняшку, со вторым ребенком встречали из того самого роддома, то он краем глаза косил, как она держится? И со стороны казалось, что и пообвыклась. Была весёлой и живой.
– Даже слишком, – ещё подумал он.
И жили они дальше – ни хорошо, ни плохо. Только планов вместе больше не строили. Словно там дальше и не было ничего. Так, пустота одна.
Сдулась она вся, как большой красивый детский мяч.
Он встречал такие в своей станице Должанская, на пляже после шторма. Их ветром у детей уносило, когда дул сильный Трамонтан с Азова. И сдутые, валялись они в красной реликтовой траве лимана большими цветными бесформенными грудами, как гиппопотамы после боди-арта.
А один, с картинкой земного глобуса, лежал в коровьей лепёшке. И он пнул ногой его, – «Раз». И подумал, – целый мир, блин, в дерьме. И это ему тогда понравилось. И он снова пнул его ногой – «Два». А когда и деньги появились, и он решился, пошли в московскую частную клинику репродукции, на Ленинском.
Репродукция
– Паспорт Ваш и Вашего, — пауза, — партнёра, пожалуйста, – женщина с жестким лицом делает ксероксы и протягивает им бланки, – здесь и здесь распишитесь.
Он ручку взял и подумал, – зачем им столько охранников-то: двое снаружи, на территории, и один на выходе, в холле на диванчике. Не зона.
– А почитать можно?
– Можно, но подписать, мужчина, придётся, иначе бонус на первичный осмотр пары аннулируется, – безразлично в сторону сказала регистратор.
Подписали.
Она в кабинет прошла и через минут двадцать его вызвали.
Заходит. Она сидит с потухшим лицом. Молчит, в окно черное смотрит. Ночь.
– Вот я и партнёру вашему повторю, – говорит полная в белом халате с уставшим лицом, – поздно, господа хорошие, очухались. Но вы, я вижу, люди интеллигентные, такие в истерике не визжат. Я вам сопли вытирать тут не буду. И о чём раньше думали, не спрашиваю. Оба в возрасте, так! Чтоб от такого родить, хлестанула меня по лицу взглядом, и молодая девка расстараться должна, так! Поэтому, голубушка моя, возьмём приличную молодую яйцеклетку, оплодотворим её молодой здоровой спермой – и к вам в матку вживим. Понятно излагаю, – и внимательно на меня посмотрела, – дескать, допрыгался, козёл старый.
– Возраст уж больно у вас не детородный – понятно, женщина, излагаю.
– Я что же, как инкубатор буду, – глядя в чёрное окно, спросила она чужим голосом, – чьих-то детей в себе вынашивать буду?
– А что вы, милочка, разволновались так. Зато чувство материнства испытаете, – и опять на меня посмотрела, – а этот, чувство отцовства.
– Сколько стоить будет, – я потёр большим пальцем указательный. – Бабла.
– Да «не дороже денег», что там у нас на сегодня, Любовь Надеждовна, по прейскурантику?
– Ну, если по-хорошему всё, с подготовочкой доноров, думаю, в триста тысяч и уложимся, Вера Надеждовна, примерно…
– Вот видите, как хорошо всё для вас обустраивается. Верно! Зачем нам самодеятельностью заниматься и уродиков рожать? В таком-то возрасте это норма. На коляски инвалидные, да лекарства потом больше поистратитесь… А так у вас и грудь вырастет, набухнет, милочка, и соски молочком нальются. Представляете, кроха ваша вас сосёт, агукает. И ножонками по полу топочет… — И она, цокая алыми ногтями по столешнице, подвела кисть к папке с договором. – А?.. – заглянула впапку, – Леночка?.. И давайте по-быстрому. Очередь у нас. Вон, итальянок обеспеченных в возрасте понаехало. Замужних. И любовников своих, брутальных, понавезли. Проплатили. Они ж католички, иначе никак. В наших турфирмах есть такая «целёвочка». Она из России вернётся, из турпоездочки, и через девять месяцев счастливому мужу где-нибудь в Калабрии и родит. Итальянцы детей любят, – опять на меня посмотрела, – понятно, мужчина, излагаю.
Лена молчит, в окно чёрное смотрит.
А я на охранника у меня за спиной смотрю. Только что его заметил в углу, сзади на стуле притулился.
– Извините, – говорю я почему-то ему, идите вы все в жопу, – взял её за неживую руку и вывел из комнаты.
Охранник вроде и дёрнулся, но полная ему:
– Оставь, Федотыч, сам назад придёт, ещё и извинится…
Достал сотовый:
– Это что, блин, компот, я тут с полчаса дурак-дураком торчу. Небось весь двор мается, – эксгибиционист он или вуайерист хренов. А он ни то ни сё, – разглядывал он своё отражение в оконном стекле, – и не подглядывает и не показывает. Изврат фигов. Или ботаник – ещё хуже.
Неожиданно для себя выплёскивает недопитый кофе в окно, – пейте, суки. И, словно любуясь собой в отражение оконного стекла, съерничал, – как это я так нахально, беспардонно, точно баба помои на Малой Арнаутской. Потом боязливо перегнулся через подоконник, – не облил ли кого, – и, ненавидя себя за свою выстёбистость, пошёл на кухню.
– Ну ты, браток, на измене, – понял он.
Нутро ухает и ходуном ходит, – разнесёт на хрен. Подлечиться реально надо. Из доступного: водка, ванна, онанизм. Пить не хотелось. Обречённо пошёл в ванную комнату. Как в сладостном московском детстве.
Детство
«Детство» в нём, два в одном, как в рекламе шампуня от перхоти «Head & Sholders». Раз, Два. Правой, Левой. А он промеж них. Ни с теми, ни с другими. Но любил и тех, и этих. Так и сейчас живёт. Между.
Раз –
Блатняккоммунальноесчастьепонтывольнолюблюненавижу.
Два –
Хорошееушимойпорядочноекофесмолочкомнетрожьпоставьнаместо.
Левой – тяжкое, счастливое, нутряное-мясное, взаправдашнее, со шпаной, Марьиной Рощей, легавыми, приводами, голубями, заточками, пристенками. «Стоять, ша». Правой – холодное, отстраненно – сочувственное, не настоящее, с театрами, шахматами по вечерам, с запахом лаванды и валерьяны, тёткой за пианино. «Поцелуй бабушку на ночь». Раз – с матерью в коммуналке московской. С соседями. Два – в барской квартире на Новослободской, рядом с Бутыркой. С родными. Левой – он, пацаном, с мамой, отцом и братом малолеткой, на Яблочкова сталинку делили с соседями.
Семья алкашей.
Их старшая – б… дворовая, «… что попросишь, то и покажет…». И двое младших – дауны, дети пьяного зачатья. Бездетная пара. Жена в торговле, муж её, поначалу у немцев три годка отсидел, горелого зондер команда подобрала, потом у своих семь. Танкист. Теперь на кухне коммунальной на корточках под чугунной батареей трёхлитровки чинарями грузил.
– Засрань интеллигентская, – шептались соседи, но уважали: отец крупный учёный, мать – главный технолог базовой московской типографии.
– Мать-то, Санька, у тебя хоша и шишка, но своя, – Танкист продул беломорину и, сплюснув кончик, зашмалявил, – а вот отец твой, – ты, пацан, не понтись, – из этих, из барчуков. А ты-то сам кого больше любишь? Папку или мамку?
Правой – делили второй этаж московского особнячка с чужой семьёй. Важный их генерал какой-то, – говорила его болтливая тётка Люся, сплетница и младшая сестра отца. Раньше, до семнадцатого, весь особнячок, с чердаком, подвалом и деревянным флигелёчком, во дворе под дрова, был их. Теперь вот «ютились» в четырех комнатах: Бабка, Лидия Сергеевна, мать отца: папироса в мундштуке, пасьянс, хороший французский и свои пирожные по субботам: всем наполеоны – внукам эклеры. А по воскресеньям – голубцы: мясо трёх сортов поутру со сплетнями приносила с Миусского рынка их Варвара – свояченица в приживалках, из староверов, член семьи.
Семья тётки:
Она, замдиректор крупного издательства, суфражистка, известная дама московского бомонда. Её муж, Николай Васильевич, особист, крупный чин в КГБ. Их сын, Леонид, студент журфака МГУ, международник, «золотая молодёжь», мажор и наркоман: тогда такого слова не употребляли.
– Их головная боль, – говорила бабка, манерно отстраня тартилий палец с въевшимся в морщинистую кожу толстым жёлтым кольцом. Раскладывала пасьянс и кивала на тётку.
– Пусть эта Бога молит, что дед твой, Сергей Васильевич, Царство Небесное, прадед твой, оболтус, – гладила меня по голове, – этим, дурак, всё отдал. Да ещё и в чине служил у них.
– Потому от нас и отстали, мама, пока, – огрызалась тётка, раскладывая ноты на пюпитре пианино, – Саша, но своим ни-ни! Понял?
И ещё.
– Сашенька, запомни, здесь алюминиевыми приборами не пользуются и селёдку с газеты на табурете не едят, – опять тётка Люся, – прости, Боренька, это твой выбор… («Боренька» – это мой отец. Мать к нам туда приходила редко.) Это не у вас на Яблочкова, прости Господи…
И ещё.
Суп в фарфоровой супнице, прорва громоздких сервизных тарелок, неудобные тяжелые столовые приборы. Серебряные. Старые московские тополя в окна, искрящие по мокрым проводам дуги троллейбуса «девятки» в окне и чихотный, щекочущий запах озона до слёз в глазах и: не трогай, говори верно, оставь кухаркины кривлянья, не твоего ума, Сашенька, дело…
Раз – как что, шасть в ванну, щеколду на дверь и отсиживался.
– Идите вы все на …, шалава коммунальная, – и делай что хочешь. Только по-быстрому…
Мать: «Сашенька, рыбонька моя, чем ты там занимаешься? Третий раз на дню моешься?»
– Да иду уже, мам, – с одышкой говорил он, с отчуждением наблюдая, как его руки, сами по себе, делают своё дело…
Два – как что, шасть в ванну, щеколду на дверь и отсиживался.
Тётка: «Саша, я же знаю, чем ты там занимаешься. Николай, ну скажи ты ему…»
– Люся, он же мальчик, отстань, – Николай Петрович переворачивает газету…
– Это он, голодранец, у своей матери поднахватался.
– Люся, ты дура. Лидочка очень приличная женщина. Отстань.
– Да иду уже, тётьлюсь, – с одышкой говорил он, с отчуждением наблюдая, как его руки, сами по себе, делают своё дело…
Раз, два, правой, левой, – включил свет, прошёл в ванну, открыл кран с водой и сел на холодный чугунный край. Отпускало… Собака чумело пялится из приоткрытой двери. Прикрыл – неловко… Он мотнул головой, выдавливая воспоминания как пасту из тюбика:
– Нет, – раскачивался он, сжав пальцами край ванны, – должна быть связь всего этого со мной. – Иначе зачем они все тут?
И «Ангел», и эта «Воющая», и «Возможно повешенный», и «Наталья», и этот «Скорый поезд», и еще Бог его знает кто, что плавает теперь в голове его, как вечные снежинки в Рождественском Шаре. Если встряхнуть его. Для чего все они тут?
Главное, «кончик» этот нащупать, – понял он, – потянуть. И клубок, спутанный, в струну звенящую стальную вытянется. И ты по ней, как слепой Брейгеля, по натянутому канату над Мраком Неведения, к Сути Его Сияющей…
Вплотную. И замрёшь оторопело.
– А эти, задрав счастливые головы, будут пялиться снизу на тебя и плакать от радости и печали?
– Вот это вряд ли, – отвернул побольше кран с водой.
– Хотя, – поймал себя на мысли, – «хвостик» бантика бретелек на лифчике, был бы сейчас более кстати.
Он, расстегнув зипер на джинсах, представил, как дернет за этот «хвостик», и груди той, воющей, выскочат наружу упругими «Ваньками-встаньками», с набухшими столбиками сосков. Алыми. И внял он – «Воющая», как орган в Храме, под мягкими Его пальцами. Органиста.
– Это понятно! И соберут нас всех на эту «мессу», и стоять будем мы в гулком Храме, уходящем вверх своими колоннами готическими в темноту…
– А собрал кто, зачем?
Да. Он и собрал. Вроде и повесился кто, а может, просто важное сказать хочет.
– Но там же и «Насильники» были, и « Дети», и «Муж», и Бог его знает кто, у этой «Воющей».
Нет, эти не в счёт, – размышлял он, – эти как разбойнички на Голгофе или статисты поневоле.
– Всё дело в «Возможно Повешенном», – понял он, – это ключ! Проблемка у них с Душой его. Не забрали. Заминка вышла. А кому нужна такая обосранная?
– Тебе и нужна. Твой же «Повешенный…». Вместе со своей, такой же, туда и отнесёшь, – хихикнул он.
И стояли они в Храме Его, посреди льющегося на них Света Промыслов Его, держа в руках Главное Своё. В баночках майонезных. С крышечкой на резьбе. Тех самых, в которых в его детстве мочу на анализы сдавали в прозекторской при поликлиниках: с 8 до 10 утра, вторник, четверг, пятница.
С бумажкой на резинке, где: фио, дата рождения и на что анализ.
– А мы-то на что сдаём, – орал он, задрав голову в темноту, к Свету Его Нестерпимому…
И стояли они с баночками этими перед собой, как футболисты в «стенке» перед воротами при пенальти.
И сладостно дрожало в паху от предчувствия…
А в банках «нектар» жизни их зачуханной. «Надой», так сказать… От первого вскрика до последнего хрипа. Ради чего они и пришли сюда, когда сказали. И жили как умели. И уйдут отсюда, когда скажут.
– Поди, что у праведника, что у шалавы последней, ни по объёму, ни по цвету, ни по запаху на глаз и не отличишь, – думал он, задрав голову.
– Анализ покажет, – сказали сверху, — не парься.
И дверка за колонной розового мрамора, тёмная, отворилась без скрипа, и знак оттуда подали:
– Заходите.
И они потянулись. Он. И эти все в его голове: и ангелы, и воющие, и собаки, и повешенные. Все, что были с ним по жизни, что уже ушли, что пока рядом и что придут следом… Но вошёл в ту комнату за черной дверью он один. А те в нём, как горох в стручке, со стуком на пол посыпались… Нахрен. Огляделся: комнатка небольшая, вокруг полки с пола до потолка. Сплошь в таких же банках. Никого.
– Вот, – говорит он в темноту, – я принёс.
– Ставьте на стол, – говорят оттуда, – и бирку свою резинкой во избежание придавите. Уж будьте так добры!
Образовалась симпатичная чёрненькая лаборантка в коротком халатике, поверх красного белья, и ажурных черных колготках.
Села на вращающийся табурет перед столом:
– Я слушаю, мужчина, – и пилочкой педикюрной ногти свои обрабатывает. Алые.
– Вот, принёс я… – говорит Он. — А готов анализ когда будет?
– Сейчас и будет, – промурлыкала чернявая. – Да Вы садитесь, мужчина, нечего перед глазами мельтешить.
Сел напротив.
– Ну, – закинула она ногу на ногу, – слушаю, мужчина. На что анализ сдаем?
– Как все, – пожал Он плечами. – На это… на Жизнь мою.
– Ясно, что на Жизнь, – симпотная оправила юбочку. – А чего знать хотим? А, Валет Бубновый?
И сказали из темноты:
– Вера, Свет ты Наш, ну скоро ты там, заинька? Не томи. Мы и водочку холодненькую достали и огурчики пупырчатые, хрустящие…
– Да иду, иду. У меня вот тут человечек с баночками…
– Так гони его, гони! Или вот скажи ему:
Чёрный звук. Звук тяжёлый. Для обозначения чёрной правды. Непроглядной, как Начало Всего и Конец Всему. Наливающей нутро твое безразличным свинцом.
А Он вперился я взглядом в её фигуристые ножки, а в башке крутилось:
«…Чего маемся мы здесь на Земле-то: любим, надеемся, верим. Кто мы? Откуда? И для мы чего? А вот, к примеру, две души сходятся…Случайно? А расходятся? Тоже случайно? Или предопределено их одинокое скитанье там, за сотни тысяч земных лет? А и сложилось у них всё: «…Вот принц на золотом коне приехал, женился, дети, умер, всё…» И вот это и есть та жизнь, о которой Души эти неприкаянные тысячи лет там томились и мечтали?»
И сказали из темноты:
– Надежда, Земля ты Наша, ну скоро ты там, кисонька? Не томи. Мы и селёдочку, и лучок нашинковали репчатый…
– Да иду, иду. У меня вот тут человечек с баночками…
– Так гони его, гони. Или вот скажи ему:
Красный звук. Звук живой, жаркий. Для обозначения правды тоски и страданий. Не истинной правды. Мнимой, как свет луны в облаках.
И Он осторожно стал продвигаться взглядом в темноту, под подол халатика, меж колен её округлых, и тыркалось в голове:
«…А потом. Это они и будут, как счастье земное, вспоминать следующие сотни тысяч лет? Ну, миг этот дурацкий. Или враз забудут, как уйдут отсюда, как и не было ничего? А после смерти? Встретятся они там? А и встретятся, то где? Как? В холодном отчужденном Ничто, где ни времени, ни пространства. Где будут они лежать до времени, как пельмени «Сударушка» из мяса молодого бычка, в морозилке, со штрихкодом внизу, слева, для опознания…»
И голос из темноты:
– Любовь, Солнце ты Наше. Ну скоро ты там, рыбонька. Не томи. И сёмушка дурнеет, и сырок плачет…
– Да иду, иду. У меня тут человечек с баночками…
Так гони его, гони.
Или вот скажи ему:
Белый звук, суть звук для обозначения абсолютной, мёртвой правды. Бесконечной и отчужденной. Испепеляющей правды, как свет сонма звёзд Его…
И Он обмяк, когда показалось, нащупал взглядом черный треугольник промеж крепких её бёдер и вспомнил:
«…Они там будут ходить в белых одеждах отороченных, у него золотом, у неё серебром, по кайме снизу, ступая босыми ногами по шёлковой влажной траве, и вокруг лиловые антилопы, голубые буйволы, львы алые и жёлтые жирафы и белые слоны и золотая птица Феникс. У него лютня золотая, а она поёт бельканто, откидывая копну шёлковых волос. И бретелька у неё с плеча, с родинкой еле заметной у ключицы, спала…»
И забыл всё… И засуетился, прижимая к груди глупые свои банки:
– Или нет там ни хрена. Ни ангелов нет, ни Души, ни Его на облаке нет. Пусто.
Или есть, но изгажено всё. Двери, окна выломаны, и запах тяжёлый, гнилостный? А?
– Мужчина, короче, Вы анализы принесли? Где банки-то Ваши? Вот эти пять? А чего прерывались-то. В одну не могли попасть? Всё же ваше. Или помогали?.. Да шутка, – взяла из его рук банки и поставила на стол перед собой.
– Это что, «Наталья»? – Берёт первую, свинчивает крышку и как все химики ладонью к носу воздух гонит, – чем кончилось-то у Вас? Только по-быстрому, мужчина, вон, в коридор-то высуньтесь, уже и очередь создали. Не Вы один с посудой, вон вас сколько понабежало.
Сотовый у неё в кармашке халатика заголосил. Выхватила. Прижала розовый сотик к розовой ракушке ушка:
– Викуль, ты что ли? Мусеньки-пусеньки. Я на анализах, смена у меня. Всё, киса, так и скажи козлу своему:
…Есть знание внутреннее. Истина о себе для себя. В ней нет смысла, но есть толк. И ты в ней гремишь, как горох сухой в граненом стакане. Она пришла и уйдёт с тобой. Она ест самою себя с хвоста до головы. Имя ей – Змея.
И она сотовый в кармашек и халатик на коленочке одёрнула, слушаю внимательно, мужчина, и снова пилочку взяла маникюрную.
А он смотрел на родинку под нижней губкой её пухлой и вспомнилось:
– Ну, пришёл я к ней, Наталье этой, как-то на работу. Она в крупной фирме, дизайнером. Мне бланки надо было кое-какие сделать. Ну, сделала.
– И чего тебе ещё от меня надо, – спрашивает, и сквозь меня плакат за спиной разглядывает, где красной икрой по фону из чёрной написано «жизнь удалась».
А мне кроме этих бланков тогда и не надо было ничего. Вышел в холодный ноябрь питерский. Легко и тошнотно на душе. Разом.
– Бывает, мужчина, не вы первый не вы последний, – и плечиком так жеманно повела, – а с этой что, «Скорый поезд»?
Берёт баночку, крышечку свинчивает и опять ладонью к носу воздух над ней гонит:
– Чем кончилось-то?
И сотовый к ушку розовому прижала:
– Да, Викусь, муси-пуси. Свет на твоём клином не сошёлся. Так и скажи уроду своему:
…Есть знание наружное. Всё ни о чём. Истина обо всём без тебя. В нём мало тебе проку и много печали. Оно умертвляет плоть и уносит твою душу. Имя ему – Серая Птица, что исчезает в последнем луче заката…
А он смотрел на груди её, распирающие тесный халатик, и вспомнилось:
«…С той, Ассоль из поезда, всё проще. Так, увиделись раз-два. Кафе-мороженное, были такие тогда. Киношка. Дело и до поцелуев не дошло. Сломался в сортире вагонном какой-то зубчик в колёсике, там, наверху. Вышел из зацепления…»
– Бывает, мужчина, не вы первый не вы последний, – равнодушно сказала она и плечиком так жеманно повела, – а с этой что, с «Ольгой»?
А с этой, Ольгой, как у всех. У неё муж, дети, работа, Севастополь. У меня семья, ребенок, Москва – Питер. А встретились когда, через пятнадцать лет, идет ко мне, по вестибюлю Пушкинской, женщина в возрасте с золотой фиксой во рту и говорит низким мужским голосом:
– Здравствуй, это я…
– Здравствуй, это я, – говорю. И смотрю ей за спину на девушку смеющуюся, с рыжей копной волос.
И прошли мы насквозь один другого, не останавливаясь.
– Бывает, мужчина, не вы первый не вы последний, – равнодушно сказала она и плечиком так жеманно повела, – а с этой, мужчина, «Репродукцией», что?
– Ну, Викуля, – хватает сотовый из кармана, – ну на анализах, блин, я. В последний раз тебе повторяю:
…Есть знание абсолютное. Истина обо всём, и ты внутри той истины, объемля собой всё сущее. Аминь. В нём ощутишь всю бессмысленность смыслов и бессилие самой великой силы. Истина эта выжжет душу твою огненным смерчем и отбросит тебя безразлично, когда произнесёшь ты Главные Слова. Ведь произнеся это, станешь пустой высохшей прекрасной кожурой. Имя той истины – Волк, что соткан из безразличного света чёрных звёзд…
А он смотрел на завиток её, из-под мочки ушка розового выбившийся, и вспомнилось:
«…А с этой посложнее всё будет. Может, из-за неё и эти все сейчас здесь. А может, тот, что родился бы у нас с ней, от любви, всё и искупил? Всё бы и осмыслил?»
– Христос, что ли, карманный, для внутреннего пользования? – чёрненькая отложила пилочку, – как бабы-то вас поизмотали… Извели, суки.
– А всё же, – не унимался он, – в чём истина? Как всё обустроено? – высоким бабьим голосом выкрикнул Он.
– Да не волнуйтесь вы так, мужчина, – протянула с мягким южным выговором. — Ишь как Вас развезло!
И добавила чужим, нехорошим, гулким голосом, глядя куда-то поверх него в пустоту:
Мы суть мыльные пузыри, выдуваемые сознанием Его. Пустые оболочки, кожуры. Внутри нас холодная чёрная пустота безразличная, суть космос… Из нас Он и выдувает и звёзды, и планеты, и галактики эти хреновы… И болтаемся мы в бесконечном его сознании, как сухие никчёмные горошины, производя движением своим сладостный Ему звон истины. Так чудно звенят иссохшие плоды в кожурах желудей каменных дубов старинного парка калабрийского городка Вива Валенсия, когда злой зимний ветер с Пиренеи раскачивает их тяжелые сучковатые ветви.
– Вот и весь смысл хренов. Понятно я излагаю, мужчина, – уже глядя ему в глаза, голосом врачихи, Веры Надеждовны, из центра репродукции.
Его аж передёрнуло.
– Да шучу я, шучу, – она игриво ткнула его пальцем. Он оторопело дзынькнул, как стеклянная ёлочная игрушка…
– Да не волнуйтесь вы так, мужчина. Анализы всё покажут! Вы не против, – и она стала сливать их содержимое его банок в большую пластиковую литровку от Пепси-Лайт, – всё одно дело прошлое. – Поболтала и, запрокинув голову, большими глотками выпила её содержимое.
Он очумело таращился.
И потом, покатав что то во рту, леденцом гремящим, достала из кармашка халатика батистовый платочек и, сплёвывая в него одну за другой, стала передавать ему сверкающие лаком ёлочные игрушки: «Ангел», «Воющая», «Возможно Повешенный», «Наталья», «Скорый Поезд», «Репродукция», «Детство»…
– Ну, вот и все, – устало улыбнулась она. – Новый год скоро. Пригодятся.
Он начал распихивать сверкающие игрушки по карманам и за пазуху.
– Извините, – сказала чёрненькая, – пакетов полиэтиленовых не держим. Не универсам. А это визитка моя, – протягивает голубой жёсткий квадратик. Софья меня зовут. Звони если что. А хоть и вечером сегодня…
И опять аппетитно ножка на ножку закинула. Пока-пока. До встречи… Чао, мой дорогой…
Он машинально сунул визитку в карман джинсов.
Собака, просунув морду под дверной косяк ванны, душемотно выла.
– Да иду, Жара Марковна, иду!
– В три минуты уложился, как боксёр в раунд… – прищелкнул пальцами, застегнул зипер: «Мастерство не пропьёшь».
Выключил воду. В кармане заёрзал сотовый:
– Да, Люб, привет, с собакой погулял. Вот, лежит на диване, в холле. Да, всё купил согласно списка. Пока-пока.
– Здравствуй, мама, – и, выходя из ванной, сунул сотовый в карман, – а я думал, ты как год умерла.
Нащупал в кармане визитку. Достал.
– А так и знал, что этим закончится, – крутил он в руках голубой проездной от московского метрополитена. Просроченный. И на другой стороне, размашисто, не по-женски: Вера, Надежда, Любовь, и гладеньким, меленьким женским: «Софочка» и телефончик.
Дёрнулся было на кухню к мусорному ведру, но передумал и, сунув визитку в карман, пошёл в холл.
В арке наткнулся на наряженную искусственную ёлку.
– Забавно, – разглядывал Он полиэтиленовые иголки, – стоит с Нового года, а не замечал.
Вставил гирлянду в розетку. Огоньки весело забегали. Стряхнул пыль с ватного Деда Мороза и Снегурочки с голубым зайцем в руках. Завел китайского «Санту», и тот стал глупо долбасить палочками по барабану и надтреснутым механическим голосом петь «Happy Birthday to you». Пять раз подряд. Снова завел.
Потрогал рождественскую звезду на макушке, «Дядьку Черномора», «Шамаханскую царицу» на бантиках. Поправил на прищепках утку и зайца с морковкой и теперь разглядывал картонных: жирафа, осла, лошадь и корову. Все игрушки из детства. Так эта коробка с ним и ездит по жизни.
– Не хватает только Иосифа с Марией, Иисуса в люльке и Волхвов, – вспомнил про стонущую, – и весь Вертеп в сборе.
– Но тогда таких не делали, – он поправил «лошадь» и стал аккуратно, доставая из-за пазухи, прицеплять к лапкам ели новеньких: «Ангел», «Воющая», «Повешенный», «Насильник», «Санитар-оборотень», «Наталья», «Скорый поезд», «Репродукция»…
Искрящиеся свежим лаком, они топорщились, как чужие.
– Обвыкнутся, – думал Он и бережно трогал на ветвях и потускневших, с уже облезлым лаком, и новых сверкающих, но уже ставших родными.
Потом осторожно снял с ветки «Повешеннего» и, покрутив перед глазами, неожиданно для себя, приложился к его холодному стеклянному лбу губами, как ко лбу мертвеца. ЧИТАТЬ ДАЛЬШЕ
Диковатая штучка — на грани абсурда!