Врачебные тайны
24 января, 2014
АВТОР: Улья Нова
На утренней больничной пятиминутке в тот день было оживленно. Кто не успел притащить стул и усесться в небольшой ординаторской, теперь жался вдоль грязно-голубых стен, а многие умещались в проеме, стоя на одной ноге или втиснув тело, окутанное белым халатом, между телами других.
Озирались, кивали, заученно улыбались коллегам, принюхивались к запаху мела, накрахмаленных манжет и эфира. Выискивали носом, нет ли знакомого, веселого духа, который даст повод посплетничать потом в коридоре о коллегах, которые ни свет ни заря, а уже. Отмечали на всякий случай тех, у кого руки уже подрагивают или скоро начнут трястись. А у профессора-эндокринолога холеные руки, с чернеющими от запястья волосками, деловито запрятаны в карманы, и пальцы нервно что-то перебирают, возможно, это и есть пропавший на днях ключ от сестринской.
Сестринская – храм белизны, пропитана духом хлорки и йода, там хранится амбарная тетрадь расхода медикаментов в потрепанной картонной обложке. Там же хранится книга стерилизации хирургических инструментов, с маленькими коричневыми корочками как от спичечных коробков, которые – строгий указатель стерильности, – и если одну из них потерять, «санэпиднадзор» может учинить расследование и расправу.
На деле же эта тетрадь скоро снова закончится, сгинет в неизвестном направлении, на ее место, так же безлико, как череда медсестер, вступит новая, и никто никогда не дознается ни о каких нечаянных нарушениях. А в сейфе, выкрашенном густой бежевой краской с вечно мягкими каплями, под ключом старшей сестры надежно запрятана пузатая бутыль из толстого стекла цвета морской волны. В бутыли таится главная врачебная тайна, прозрачная, игривая, с фрактальной радугой на поверхности.
Бутыль – крупный магнит почти для всего персонала без исключения. Там, в уголке сейфа и мензурка припасена – быстро, по-хозяйски развести, разлить по чайным кружкам и пригубить за неразглашение сведений о тяжелой губительной болезни или в память о том, кого на днях выписали на вечный срок.
Отражения врачебной тайны, груз ответственности за ее десятилитровую тяжесть угадывались в печальных глазах Заведующего отделением, в его сдержанном молчании, хрипловатом покашливании и зыбком, неуловимом ступоре всей его фигуры: вы посмотрите, как медленно, скромно он пробирается на место ведущего пятиминутки. Как подавленно, почти траурно молчит, ожидая начала, ровно в девять.
Было без трех минут. Из фиолетового коридора, где клубился промозглый, холодноватый полумрак, в ординаторскую сбегались, чтобы не вызвать опозданием гнева. Сдавленно просили подвинуться и рычали на пихнувших грубиянов бывалые врачихи, испробовавшие врачебной тайны и уже даже слегка придавленные ее грузом.
Врачихи эти, почти все, с ординаторских лет урывками познавали экзотику трогательных больничных романов. Строгая, горькая больничная любовь созревала в пропитанных эфиром и марганцем коридорах, пугливо жалась по углам прокуренных лестничных клеток с трагично застывшим телефоном-автоматом на стене. И наскоро разрешалась в сестринской, в ординаторской, в кабинете профессора, в кладовой, а то и вовсе с риском для жизни вершилась среди раскаленных автоклавов стерилизационной.
Цену времени здесь знали, считать его умели, как нигде. Догадывались, что минут на десять можно ускользнуть во время обхода и уединиться в перевязочной, а в ночное дежурство, когда стрелка колыхнулась за полночь, можно ненадолго затащить обожаемого в пустующую столовую. В сестринской под утро, если нет напарницы, можно запереться на час. Ну и на каких-нибудь пятнадцать-двадцать минут укроет ординаторская, когда все уже разбежались по домам.
Развязная, скоротечная любовь этих остепенившихся дамочек с уместно-бежевой помадой и прилично-взбитой волной волос, была немного мрачной и пространно-физиологичной, с мгновенными переключениями от поцелуев к иголкам, капельницам и клизмам. Стойко, молниеносно возвращались врачихи из путешествия по европам любви, как бывало заскакивают, оправляя на ходу юбки, в отбывающий скорый поезд. Быстро вытесняли остатки чувства и стыд от косых взглядов, от перешептываний, с годами обретали гипсовое спокойствие, мраморную невозмутимость. Впрочем, одновременно с этим все женское в них отступало, будто происходил окончательный обряд посвящения в профессию – они становились просто врачами. Лишь изредка, во время коллективного обмывания многочасовой операции какую-нибудь из них спьяну пихали вбок, многозначительно приподнимая бровь, жмурясь от удовольствия – все же приятно иногда смутить доктора медицинских наук, врача высшей категории.
Но никто не разглашал совместных тайн, жили настороженной, суровой семьей и знали друг о друге практически все. Лечили друг другу гипертонию, запоры, герпес, разные негласные хвори и с интересом определяли, кто сколько протянет. Впрочем, можно было отыскать в отделении и нескольких темных лошадок, прошлое и будущее которых расплывчато. Таких всегда интересно наблюдать и выведывать, что они там такое хранят, ни под каким предлогом не пробалтываясь, всеми силами старательно недоговаривая о себе.
Ординаторская оживленно похихикивала, кашляла и гудела перед началом пятиминутки. Многие гадали, как может Вадим Самойлович, куратор таинственной палаты номер 12/а спокойно опаздывать и безнаказанно не являться на пятиминутки, как он может уходить раньше и добродушно, почти в лицо подшучивать над Заведующим. И это еще не все, кто ему дал право запросто носить аристократические плетеные сандалии на деревянной подошве, завязывать волосы в хвост и, прислонившись к окну, подолгу рассматривать свой синенький Фольксваген 56-го года, припаркованный во дворе больницы. И, что самое удивительное – в открытом, даже слишком простодушном взгляде его пепельных глаз не содержалось ни намека на врачебную тайну. Будто он случайно объявившийся сюда из чистого любопытства актер или чудаковатый миллионер-иностранец.
В тот день пятиминутка должна была вот-вот начаться, а Вадим Самойловича как всегда не было ни на стульях вокруг президиума, ни на корточках в проходе, ни у окна, ни у стены, и в дверях его тоже не было, впрочем, дверной проем заслонял ординатор в мятом голубом халате и неопрятном колпаке.
Настойчиво, резко зацокала черная перьевая ручка профессора по столу. Шепоток затих, отголоски медленно смолкли, пятиминутка началась как обычно, с разбора особо сложных и спорных случаев, а так же врачебных ошибок и недосмотров. Первые же резкие замечания операционной сестры помогли всем стряхнуть остатки сна и домашней безмятежности. Всем напомнили – здесь не музейный покой. Эти люди, сопящие на койках в ворохе взмокших смятых одеял – не экспонаты музея, а «стоны, вой, боль и вонь». Эти люди не застывшие антикварные вещи, а беспокойные, нервозные существа, навязчивые и непредсказуемые. Их так много, этих перекошенных, поломанных людей, что трудно удержать всех в порядке, обязательно кого-нибудь упустишь из виду.
Вчера упустили пациента из пятой палаты. Довезли до операционной и забыли часа на два о том, что дед, несмотря на свои восемь десятков, еще способен довольно-таки связно мыслить, а так же напрочь забыли о его существовании. Два часа дед внимательно наблюдал за алюминиевыми дверями операционной и ждал, что тяжелые створки вот-вот распахнутся, и санитары повезут его под большую лампу, на стол, резать.
От этого дед весь трепетал, а они все не шли, не шли и не шли почти два часа. Он такой старый, этот дед, что и вспоминать-то ему перед операцией, которая могла оказаться роковой, было особенно некого, все померли, ну если только соседа, на попечение которого осталась его старушка-лиса, собачка непонятной породы. Еще дед гордился тем, как долго обманывал хворь, не сдавался врачам, все ходил, разгоняя боль по переулкам возле Садового Кольца. Не сдавался и правильно делал. Возле операционной секунда за секундой продирались сквозь него ранящими, нахохленными перьями и нудной, прохладной чешуей. Дед ждал, уже изучив до царапин створки дверей, стены синего коридора и угол площадки с лифтами, откуда не доносилось ни звука, ни шороха.
Дед ждал, все больше и больше становясь похожим на маленькую тревожную птичку, чувствуя внутри насос, который настырно откачивает воздух из его внутренностей. Врачи не спешили, от этого где-то в затылке у деда тикали маленькие карманные часики, тик-тик, тик-тик. Дед напряженно ждал, но его хворь никого не ждала, саднящая, ноющая она упорно завоевывала бесхозное тело, секунда к секунде разливалась и крепла внутри, такая жадная, что ей было все мало, мало этого хлипкого стариковского тела. Хворь ненасытно пожирала деда, все сильнее распаляя свой голод, и холодные капли пота кислыми слезами текли по впалым щекам.
Пока старик внимательно прислушивался к малейшему шелесту сквозняка, хворь торопливо разрасталась, наглея все больше. Минуты с игривой чешуей мелькали ей на пользу. Но ни о чем подобном притихшие слушатели в ординаторской не догадывались. Немного вздрогнули, когда Заведующий хмуро сообщил, что старик после операции перенес обширный инфаркт. Операционная сестра истерично оправдывалась, кое-кто ее успокаивал: до восьмидесяти дожил и хорошо, надо всеми силами молодых спасать. А про себя прибавляли «и платежеспособных».
Время словно бы спотыкалась о бесцеремонное спокойствие присутствующих на пятиминутке. И вдребезги разлетались годы, не находя ответа, не вызывая страха, стыда и сожаления в этих крепких, застывших фигурах со строгими лицами, с разросшимся, окрепшим панцирем спокойствия. Время было бессильно, испуганной птицей билось и металось, измышляло всевозможные уловки, впрочем, хлипкие и жалкие. Под белыми халатами, под защитным панцирем спокойствия царствовали врачебная тайна и врачебный покой. Присутствующие безучастно слушали замечания профессора, кое-кто легонько покачал головой для порядка, но, в сущности, их уже ничто не могло удивить или растревожить.
Замечания этим не кончились, Заведующий припомнил вопиющее, по его словам, безобразие. Одну пожилую женщину вместо усиленного питания перед операцией посадили на кефирную диету и делали два раза в день клизмы. Клизмы делали на совесть, отправляли пациентку на час прогуливаться в палисадник под окнами, пока не станет совсем невмоготу терпеть. Вымывали все, даже, кажется, привязанности, привычки, и обычная ее мягкая улыбка медленно вымывались, потом стали выходить логика вместе с когда-то давно придуманной этой женщиной для себя жаждой и желанием жить, открыто легко дышать, сопереживать, соучаствовать. Вместе со зловонной струей изливались из утомленного тела желания, звонкий смех, лучистые блики взгляда, пылкие вздохи и жесты, а потом и память стала медленно утрачиваться. Вскоре ослабленная, истощенная мумия оказалась в реанимации, внутри нее прямо сейчас тихо-тихо и медленно затухал сбивчивый перестук жизни.
Главврач ругал и возмущался на своей обычной ноте: неспешно, степенно, с усталостью и болезненной ломотой в пояснице, которые отчетливо передавались слушателям. Хорошо провели операцию девочке тринадцати лет, из седьмой палаты, положили под капельницу, но тут же пришлось настоятельно порекомендовать ей выйти в коридор, ведь для празднования пятидесятилетнего юбилея профессора-эндокринолога требуется достойное место, не какая-нибудь тесная ординаторская или комната персонала. Ну и что, девочка совершенно стабильно чувствовала себя в рекреации, сидела у окошка, смотрела телевизор, перебирала трубочки капельницы и аккуратненько поправляла съезжающую повязку на животе. Лица присутствующих на пятиминутке были спокойны, а внимательные глаза глубоко всматривались, недоверчиво выискивали подвох, тайный замаскированный симптом в съеженной за столом фигуре Заведующего, в застывших фигурах коллег, в их движениях. Кто виновато крутит пуговицу, кто нетерпеливо пощелкивает ручкой, кто рассеянно рассматривает порезы линолеума, кто мечтательно упустил взгляд в окно?
Когда перешли к новостям палаты 12/а, все немного стряхнули с себя обычное забытье, полусон и одурь, помогающие ускорить время пятиминутки и побыстрей выпроводить это напряженное событие из собственного драгоценного дня. Заведующий, как всегда тихо, сквозь зубы, словно вызубренный наизусть урок, вызвал Вадим Самойловича, куратора палаты, но услышал в ответ лишь тишину, шелест накрахмаленных халатов – все принялись вертеться и выискивать глазами с таким рвением, словно это могло не только обнаружить рассеянного врача, но и волшебно переместить его откуда угодно в ординаторскую. Все напряженно застыли, ожидая выговора или какой-нибудь едкой реплики в адрес этого странного, непостижимого чудака. Но ничего не последовало. Заведующий чуть больше склонился над столом, повертел ручку, стянул с нее увесистый колпачок, высматривая какие-то узоры трещин на столе, потом тихо сказал:
– Ну что ж, нет так нет. Когда явится, передайте, чтоб заглянул ко мне. А теперь – на обход.
Разочарованию не было предела, все обиженно задвигали стульями, царапая линолеум. Все наперебой зашептали, загудели и постепенно по одному, по двое выскользнули из ординаторской.
В фиолетовой полутьме коридора лицам вернулись оставленные на время тени и привычный сизый оттенок. Дородные доктора пожимали плечами: как можно, чтобы врач делал, что хочет. На пятиминутки не является, с праздников ускользает, деньги на подарки не сдает, график у него расплывчатый, халат короткий, ярко-синего цвета, а о палате 12/а, которую он курирует, ничего неизвестно. Что за таинственная палата, говорят, там недавно появился новый пациент с какой-то редкой, вполне возможно, опасной болезнью. Что за болезнь и как она передается, никто не знает, а куратор на пятиминутки не ходит, – взять да и написать на него коллективную докладную начальнику больницы.
Истории болезни пациентов из палаты 12/а обычно хранились в ассистенткой, в правом ящике стола, принадлежащем Вадим Самойловичу. В отделении ни для кого не было секретом, что можно украдкой изучить содержимое какого угодно ящика, не важно, чей он, это было безобидное хобби как младшего, так и старшего медицинского персонала. Медленно выдвинуть заветный интригующий ящик, почувствовать напряжение и бег алчных секунд, в каждую из которых кто угодно мог неожиданно заглянуть в ассистентскую и поймать с поличным. От этого секунды крепли, как пиявки напивались дрожью и возбуждением, ползли угрожающе. И стоило того, ведь всегда интересно приоткрыть завесу и узнать о коллеге чуть больше, чем он говорит и позволяет о себе понять.
Заведующий, например, грешит журналом «Playboy», хранит на работе особую записную книжку и пару пестрых визиток каких-то дам. Кардиолог скрывает в ящике шуршащую, неряшливую стопку своих подростковых видеокассет, а также камуфлирует под записи особо сложных операций отечественное и зарубежное порно. Среди подобного хлама иногда появляется коробка сигар, новенькая бутылка коньяка и книга притч Будды с закладкой на третьей странице.
Случайно перепутав ящик и вскрыв содержимое чужого хранителя врачебных тайн, можно было обнаружить там мусор, мелкие бумажки, бесхозные иглы и тонометры, начатые шоколадки, ссохшийся лимон, вставную челюсть, часы без ремешка, рваную цепочку из золота, печатку, очки с треснувшим стеклом. На самой нижней полке бокового стола у невропатолога пылился перочинный нож, сырел сборник стихов какого-то Орлановского, тускнели несколько старых ложек, а так же фотоаппарат ФЭД, точилка и поникший лифчик под крошечную грудь семиклассницы.
В то утро, перед обходом, осторожно и независимо друг от друга семь рук, принадлежащих четырем врачам, одному ординатору и двум медицинским сестрам, резко, небрежно и как бы нечаянно дергали грязную алюминиевую ручку ящика Вадим Самойловича. И обнаружили там лишь одну потрепанную историю болезни, которую кое-кто успел наискосок прочитать, но все равно ничего не понял.
История болезни № 215
-1-
Зима прошла в ожидании. Нельзя сказать, чтобы оно было безнадежным. Иногда, неожиданно и молниеносно, Благодать нисходила. Вдруг, в толпе людей, нервно движущихся туда-сюда по платформе метро, я ощущал сладостное присутствие Благодати, ничем не оправданный свет, тепло и наркотический бриз надежды. Благодать всегда и всюду отрывала меня от земли, делала легким, превращала в пушинку. Я прямо-таки летал по туннелям метро, по городу, задрапированному белым.
Благодать в эту зиму всегда нисходила неожиданно. Я пытался хитрить, хищно выведывал, откуда она объявляется. Осторожно и плавно оглянуться – увидеть ее приближение за спиной. С дотошностью старого профессора я старался изучить приметы скорого нисхождения Благодати, причины ее ухода. Я охотился за ней, шел по следу, экипированный множеством уловок. А еще подмечал в толпе, в вагонах метро, в аквариуме телевизора людей, которых Благодать иногда балует своими визитами.
Все мои хитрости и уловки были обречены – она никогда не приходит, когда ее зовут, и не остается, когда ее просят. Иногда, неожиданно, на ночной улице, неустанно осыпаемой кокосовой стружкой снега, в опустошенную душу, в бездумную голову без предупреждения, берет и нисходит.
Потом был тот вечер. Ленты теней двигались по стенам. Шпилька – слепой фонарь, который прямо напротив моего окна, тенью темнел у изголовья. Ветви слагали своей сетью химер и птиц с человечьими головами. Во сне я, кажется, проглотил черное перышко из подушки. Долго надрывно кашлял, шлепал босыми ногами по паркету – смочил горло ледяной водой с металлическим вкусом, что шипела из-под крана и осыпала руки бисером колючих морозных капель.
Утром в груди теснилось, жалось что-то удушливое, я двигался по кухне неказисто, с одышкой, мельком заметив в зеркале косматого человека с сутулой спиной. Изогнувшись ломаной линией, переплетя ноги в косицу, я косо сидел на стуле, изо всех сил стараясь не упасть. Рука была бессильна поднести чашку к губам, чай казался пресным, приходилось глотать через силу. Кислый, саднящий комок рос и отекал в груди, перетягивал ремнями боли, мучительно скручивал руки. Я не допил. Пальцы все еще спали, нехотя двигались, словно лунатики, отяжелевшие и неповоротливые. Блокнот породил лишь дрожь. 6 марта, мелкой щетиной букв обросший, расписанный по минутам день.
При внимательном изучении блокнота все, что ширилось и тянуло в груди, приостановило неумолимый рост, безжалостно кольнуло внутри горла, эхом отдалось там, где сердце. И тупым колом уперлось в грудь снова, заставив меня осесть на диван и застыть.
Пульс выстукивал со странным вывертом и остановками. Мелкие булавки пробовали на зуб изнутри, словно во мне океан, наполненный пираньями. Темное и весомое вновь принялось расти, крепнуть, наливаться свинцом, застывать. И под конец укуталось в шубу из гранита в самом центре груди. Стало невыносимо тяжело. Я узнал, что чувствуют былинки альпийских лугов при обвале, когда на их хрупкие жилки ложатся камни. Листик 6 марта прошелестел, отделился от блокнота. Рука сама собой превратила его в комок, который метко угодил в форточку. Даже свежий сковывающий холод ментолового неба оказался плохой анестезией, не унимал беспокойства.
У врачихи сползли на кончик носа антикварные очки. Она хмурилась, вглядываясь в мой рентгеновский снимок. Кардиограмма продемонстрировала пляску шпилей, нестройный частокол пульса. Пришел ее лысоватый коллега, принимающий в соседнем кабинете. Диагноз не огласили. Прописали покой и прогулки в сосновом лесу. Разобрав размашистую клинопись в карте, я узнал, что во мне обнаружили готический собор редкой архитектуры, это он разрастается, колет и царапает меня изнутри.
Крупный профессор, по крайней мере, в нашем городе лучшего нет, сказал, что извлечь достопримечательность весьма проблематично, к тому же под угрозой целостность единственного в своем роде здания. Как-никак, памятник архитектуры, охраняемый государства. Профессор ласково заглянул мне в глаза, легонько похлопал по плечу. И предложил мне бодриться. И посоветовал не сетовать, уповать и ждать Благодати.
-2-
В холодильнике накрапывал дождь. При любой попытке договориться, холодильник рыгал в лицо густым смрадом болота, предлагая круиз в свои трясины. В морозилке плавали измельченная морковь и петрушка, изливались, украшая белую майку оранжево-зелеными красками лета – в такой только и кататься на роликах по пыльным, головокружительно уходящим из-под ног улицам.
Наблюдая весну в морозилке, он удивлялся, как это ему удалось довольно долго, года три с молодостью играть, удерживая ее различными ухищрениями и приманками. Как песню, исполненную уже не на гитаре, а на синтезаторе, в утроенном ритме. И не для темных переулков с сигаретой на троих, липким неловким объятьем и болгарским магнитофоном одноклассника, а для полумрака тихих баров, куда лениво вплывают из ментолового холодка Ауди и, раскиснув от коктейля, с чинным безразличием осматриваются по сторонам, тут же забывая подробности.
Холодильник хмыкнул и исторг встречу на пересечении Никольской и Ветошного с зареванной Ланой. К ней можно было заскочить без предупреждения, когда вздумается. Мокрыми кусочками льда выплыли ее просторная квартира, широкий диван, большая черная кофеварка. Обнимая Ланины мускулистые руки, целуя ее жилистые икры с колючей щетиной волосков, он послушно внимал жалобам на безденежье. Кофе из черной кружки обжигало его под монологи об ее нищете: без завтрака целый день крутилась у станка в заношенных пуантах. Про себя посмеивался над заявлениями: «Балет – моя работа, я больше ничего не умею и ничему не хочу учиться». После этого он обычно пристально всматривался в небо за окном, которое серо ползло куда-то. И ожидал. И она скоро начинала клянчить на концертный костюм, на кеды, на новые джинсы, на кофе… чтобы спустить все снова на кокаин. Когда долгожданная просьба о деньгах нарушала тишину, он про себя усмехался: «Пойди-ка попляши».
Холодильник закашлялся и выплюнул сверток с предложениями поработать секретаршей, поучиться на курсах машинописи, которые неизменно вызывали истерику, Лана убегала в ванную, запиралась, плакала, швыряла на пол пустые тюбики крема. Потом гордо выходила, наливала себе кофе, перестав обращать на него внимание – пройдет год, он останется прежним, худым стареющим парнем, а ее ждут театры всего мира.
Холодильник, всхлипнув, зашлепал по линолеуму капелью с кислятиной Ланиного выпускного, который совпал с первым ее танцем на шесте, в дешевом стриптиз клубе, где-то на заводской окраине города. Через неделю он занес ее телефон в черный список и стал нерешительно встречаться с Лизой, тихой неподвижной школьницей. Робко поддерживал бледную руку застывшей девушки, катился на роликах рядом, позволял ей краснеть каждый раз, когда они нечаянно сталкивались.
Холодильник еще немного поплакал, булькнул тонущей яхтой, уносящей с собой на дно спящие тела своих владельцев, вздохнул с обидой брошенного любовника и заглох, восстановив во всей квартире сыроватую сентябрьскую тишину. Из морозилки выплыл и потек меланхолией тот вечер с Лизой в небольшом подвале с живой музыкой и пьяными задымленными детьми.
Он стоял, обозревая свою квартиру – кухню, ванну, туалет, спальню в одной общей зале с плетением разноцветных тусклых лампочек вдоль стен. Холодильник хмыкнул, напомнив, как в тот день у голубого биде плескалась его бывшая невеста. А вечно готовый к новым подвигам, устойчивый к прыжкам двуспальный диван терпеливо ожидал их, как ринг – своих борцов.
Он посещал бассейн, массажиста и не закрывал окна на ночь – спали в холоде, как египетские фараоны, мечтая сохранить навечно персиковый пушок и мягкую сладость щек. Он ел лишь натуральные продукты, пил соки, умеренно напичканные пищевыми добавками. И замораживал воспоминания, не давая им старить нежную кожу лица и пигментировать ее холеный эпидермис. Но сейчас он растерянно наблюдал, как его верный холодильник отдает концы, уходит в рай или ад электроприборов, где они живут, инвалиды, урча обесточенными душами, мечтая о прошлом и жалуясь на него друг другу.
Из морозилки выплыл кусок телячьей вырезки – тот черный год с Лизой, ее выкидыш во время любовной игры в голубой ванне, ее поспешное бегство в Европу – учиться, работать? У нее была странная потребность верить в свое совершеннейшее бессилие. Словно она – бумажная статуэтка, которую вот-вот с хрустом сомнешь. Казалось, еще немного, и она все же упадет, превратившись в ворох розового шелка, пыльной мишуры. Но, попробуй, сомни. Или жди, когда она упадет. Вскоре он разгадал ее безудержное желание казаться уязвимой и безобидной. Как маленькие желтые цветочки куриной слепоты – от лютиков не отличишь. Так и осталось непонятным – было это изнуряющей формой борьбы, актом пацифизма, направленным против себя самой или лишь фигурой охотничьего танца – я опасности не представляю, будь рядом. Согреться от тепла твоей груди, прежде, чем укусить. Слишком уж явную радость доставляло ей сознание собственного превосходства, неожиданный бросок из засады, а потом моментальная капитуляция в мягкий пух: «как ты мог подумать, это твои фантазии, мазохист».
Он сел на краешек дивана. Голову, будто большой грузный плафон, уронил на руки. А холодильник тек слезами раскаяния за то, что, конечно же, случилось не по его вине.
Осталось увидеть ночное небо, полное изумрудов, каратов по семь каждый. И он увидел, что делать. Отрастил длинные волосы, чтобы вместо подростка или мальчика для интеллектуального досуга принимали хотя бы за Иисуса Христа. Так вошел в роль, что щеки впали, а скулы торчали, словно каркасы палаток под тентом – нестерпимо. Отрастил острый треугольный ноготь на мизинце. Закатывая голубые глаза, томно поглядывал на силуэты школьниц, что сидят с пивом на полу, в темноте, перед сценой. Прослыл поэтом в частной клинике, где работал гомеопатом. Даже с начальником говорил, словно декламируя стихи Одена.
Раскрыл форточку в ночь, небрежно отрывал куски от батона из австралийской пекарни, крошки рассыпались по полу, жевал мягкий, сладковатый, еще горячий хлеб и запивал вином прямо из бутылки. А небо в форточке было черным, в изумрудах, каратов на семь каждый, словно кто-то собрал крошки хлеба и швырнул за окно. Он лежал на диване, прямо в кедах, и гадал, какое чудо мощней – хлеб из пустоты или изумруды, настоящие, из горсти крошек. О чем еще оставалось думать тридцатилетнему парню с задницей, нестерпимо болящей и ноющей при любом движении – при попытке устроиться поудобнее в кресле или когда, забывшись, со всей силы плюхнулся на кожаный диванчик в офисе. Так может болеть только одинокая душа или задница, исколотая сотней игл, которые, как дротики дартс, с каждым днем все яростней всаживает безжалостная медсестра. Каждый день – по три укола в разные точки двух почти плоских белесых мишеней. Ни бывшая невеста, ни сослуживцы в частной клинике, ни его друзья-музыканты: клавишник, басист и ударник, – не знали и не догадывались, что у него давний и запущенный туберкулез. Пролив последние струйки слез, холодильник умер.
-3-
Гомеопат Сергеев умер странным образом. Поначалу происходило у него приблизительно как у всех. Больше не осилил боли, не вытерпел жара больничной простыни, поленился звать медсестру, устал дышать через силу. Сник, сломался, выпал из белого света по собственной воле, вырвался из своего исхудавшего, исколотого капельницей и уколами тела, так и не поняв до конца, что же являлось причиной: занесенный ему в больнице, во время переливания крови гепатит, обострившийся туберкулез или все-таки обычное воспаленье легких. Выключился от всего напрочь. Оборвал все нити. Рванулся ввысь. Легко, хорошо ему сделалось в первый момент. Но насовсем отовсюду не сгинул. Вдруг, осмелев, очухавшись, огляделся по сторонам и обнаружил себя в многолюдной, плотно роящейся толпе, среди множества незнакомых, суровых людей с неулыбчивыми и озадаченными ликами. Кто такие и что они тут суетятся, с лету не уяснил Сергеев. На всякий случай никого расспрашивать не стал, прикинулся, будто знает, что к чему. И тоже отправился толкаться, слоняться в толпе.
Так и бродил, прислушиваясь к разговорам, к перебранкам лоточников на бескрайнем рынке не то рыболовного снаряжения, не то охотничьего инвентаря. Чтобы не показаться со стороны чужаком, милиционером или подозрительным наблюдателем, изредка подходил Сергеев к лоткам, слюнявил палец, вертел перед глазами здоровенный крючок, пробовал на зуб промасленные крученые поводки, взвешивал на ладони грузила. Интересовался насчет цены, выспрашивал про наживку, про катушки, а дослушать до конца забывал, тускнел и отходил в сторону.
День линял, разменивался на глазах, над рынком растекались прохладные сумерки, вызывая к жизни из темноты тусклые, мигающие фонари. Посетителей и продавцов не убавилось. Где-то неподалеку жарили шашлыки – растекался повсюду жирный, сытный дым, пропитанный перцем и кинзой. Денег ни у кого в руках не мелькало – ни бумажки, ни копеечки, ни иностранной какой-нибудь знакомой монеты. Зато иным сумрачным мужикам все заворачивали и передавали за так: и мотки лески, и наборы крючков, и блесны. За какие заслуги, за какие, может быть, огрехи, не имел Сергеев понятий. А расспрашивать постеснялся. Тоскливо ему сделалось: и здесь вроде как царит неравенство, подозрительные какие-то обычаи, туман и муть.
Потом вспомнил, что через пять дней намечена у него в клинике презентация нового, дорогого и эффективного средства на растительной основе для лечения гастрита. Доклад с картинками и всякими схемами в компьютере готов, приятель Олег помогал делать. Вспомнилась Сергееву и заповедь, зазубренная со студенческих времен: «Врач, вылечи себя сам», – которая всегда нагоняла на него умиление, глубоко трогала почти до слез. Переделал Сергеев поскорее эту заповедь в «воскреси себя сам». Да и воскресил себя при помощи имевшихся в наличии подручных средств: осиротевшего перышка из крыла голубя, оброненного неизвестным на тротуар поплавка, гитарного медиатора синего цвета, вышедшего из срока годности крема для закрепления загара, ломтя бородинского хлеба и открытки с рекламой молодежной одежды «Clo». Пересилил разлад окружающего, поднатужился, сгустился, налег посильней, приложился поосновательней. И все-таки сдюжил.
***
Через час после обхода палат по коридору, как обычно, щеголеватой походкой, не особенно спеша, прошел Вадим Самойлович, с тоненькой неброской папкой под мышкой. Он еще не успел накинуть халат, был в клетчатой рубашечке с коротким рукавом, в просторных льняных брюках на плетеном пояске из лакированной кожи, что придавало ему беззаботный, прямо-таки дачный вид.
В фиолетовом сумраке он казался нелепым. Впрочем, сизые больничные тени пролегли тонкими кругами под его глазами и неуютно уместились в совсем недавно наметившейся складочке меж бровей. Из-за двери сестринской его шествие наблюдала сероватая мордашка старшей сестры с внимательными злыми глазенками, которым сумрак придавал остекленелый блеск. На этот пронзительный взгляд, мнящий так недозволенно глубоко нырнуть, что иного оторопь проберет, Вадим Самойлович шутливо козырнул, просиял добродушной улыбкой, за которой еще пойди, разберись, что кроется. Он без стука по-хозяйски распахнул дверь в кабинет Заведующего, с порога вежливо поздоровался, энергично нырнул туда и потонул в прохладе этой душноватой комнаты, облицованной деревом.
Медсестра, как бы нечаянно, по рассеянности проходившая несколько раз мимо, тем не менее не смогла уловить ничего, даже невзначай приложившись ушком к пышной кожаной двери кабинета. Видимо, громкость разговора понизили почти до шепота. Ни обрывка фраз, ни реплик на повышенных тонах не было никакой возможности уловить. Полчаса дверь оставалась запертой даже для ординатора со срочным вопросом, как назло неожиданно созревшим именно сейчас. Все примерно одинаково представляли исход беседы, но ошиблись. Поперхнулся, хрипнул замок. Тихо скрипнула петля, Заведующий в зыбком фиолетовом сумраке коридора медленно плыл, задумчиво ероша волосы на лбу, словно выискивал в них решение думы, окутавшей его тяжелым предгрозовым облаком. Он подозвал старшую сестру и, переминая сигарету, велел немедленно перевести больного из палаты номер 12/а на подробное дообследование.
– Это рыжего, что ли, который вчера в себя пришел? Мы ему капельницу с глюкозой назначили.
– Да, перевести его из 12/а в отдельный бокс, в третьем корпусе – на дообследование.
В этих словах нельзя было прочесть или заподозрить хоть намек на что-либо из ряда вон выходящее. Озадачил сам факт – редко таких случайных рядовых пациентов вознаграждал своим вниманием сам Заведующий, тем более – назначая дообследование в отдельном боксе. В своей практике старшая сестра не сумела отыскать второго подобного случая. Но не успела она ничего толком расспросить, хитро выудить хоть что-нибудь, Заведующий уже медленно и незаметно исчез, в кафельной прохладе, в фиолетовом сумраке продолжая старательно нарушать покой аккуратно остриженных волос. Из приоткрытой двери его кабинета в коридор цвета истоптанных фиалок била слабенькая полоска душистого бледного сквозняка и бесследно растворялась, поглощенная сумраком. Не укрылась щель от зорких глаз ординатора, который позволил Заведующему раствориться в тенистой дали отделения и вороватой тенью скользнул в его кабинет.
За столом Заведующего, изогнувшись на краешке стула, сидел Вадим Самойлович, погруженный в изучение большого рентгеновского снимка через старый, давно списанный проектор. Солнце, отстраненное занавеской, пробивалось в небольшую комнатку, облицованную деревом, озаряло неуместной, восторженной радостью июньского дня коричневый диванчик, изукрашенный пятнами разнообразный расцветок, седые дыры от сигарет Заведующего, оброненных в полуночном дурмане после какой-нибудь сложной операции. Ветхая мебель, казалось, страдала от тесноты и сдерживалась, чтобы не чихнуть от пыльной тяжести наваленных там и сям бумаг. На небольшом журнальном столике, на блеклом комоде, на письменном столе у окна валялись брошенные в беспорядке пожелтевшие листы статей, отчетов, выписок, журналы и увесистые перекошенные справочники. Черный низенький сервант стыдливо щурился и брезгливо ежился от тусклых рюмок и бесхозных чашек с недопитым чаем, с отколотыми ручками и ржавым последом некогда горчившего в них кофе.
Тихо скользя по кабинету, ординатор как всегда отшатнулся от мрачноватой Венеры Заведующего. На сером советском холодильнике ЗИЛ теснился небольшой телевизор, папки, пустая бутыль капельницы, а в центре поблескивала лаком любимая статуэтка – подаренная Заведующему на шестидесятилетие деревянная кобра с грозно развернутым капюшоном, чешуйчатая кожа которого одновременно была женскими бедрами с треугольником выбритого до блеска лобка. Холодная шея являлась и соблазнительной талией этой химеры с тугими сочными грудями, обманчиво-хрупкими девичьими плечиками и головой затаившейся перед броском змеи – парализующий взор холодных глаз, приоткрытая пасть, раздвоенное верткое жало и два острых, хищно выгнутых ядовитых зуба. Воплощая собой Медицину во всей неприкрытой красе ее форм, Венера охраняла врачебную бесцеремонность и суховатый беспорядок кабинета.
Тихо крадущийся ординатор аж замер, потерял пару секунд, недоверчиво созерцая чудовище. Поначалу ему почудилось, будто змея сверкнула на пробравшегося сюда без спроса оранжевыми стекляшками глаз. Опомнившись, все еще незамеченный, ординатор скользнул к окну, застыл за плечом Вадим Самойловича и, не дыша, вместе с ним приступил к изучению снимка.
В темно-фиолетовой дымке, чуть проясненной зыбкими лучами старенького проектора, неясно различался фрагмент чьей-то грудной клетки, сероватый корпус, кривобокие позвонки которого небрежно уложены друг на друга как доисторические кубики. Белесые ребра изогнулись веером беговых дорожек, сухенькие синюшные косточки ключиц хрупко, жалко просвечивали. Иллюзорным казался механизм, наскоро собранный из этих хрупких деталек, среди которых будто бы скрывается подобие или только мнимое присутствие души. Но в данный момент отнюдь не это заставило Вадим Самойловича до рези в глазах вглядываться в черно-фиолетовую пластину снимка.
Там, если быть внимательным, на уровне грудины, таилась отчетливая и довольно-таки плотная тень. Удивительно симметричная, изящно очерченная, она напоминала вырезанный из черной бумаги силуэт готического собора, укромно забившегося в проулке или, развернувшись во всю ширину, гордо чернеющего где-нибудь на площади. Вот контур срезанной романской колокольни, с безупречно одинаковыми вихрами орнамента по бокам. Острые игольчатые шпили башенок образуют причудливый профиль, похожий на запись кардиограммы бегущего или на острые, рваные всплески стальной воды, если с высоты утеса сбросить в морскую рябь какой-нибудь тысячелетиями зараставший мхом камень, размером не меньше инвалидной коляски или маленького уютного автомобиля. А потом, боком попятившись от головокружительного обрыва, наблюдать, как море, взревев, потянет недовольные пики множества рук к небесам, взывая о помощи или попросту жалуясь на неожиданную и незаслуженную боль…
Собственно, приковывала взгляд пугающая симметрия тени на снимке, строгие линии которой исключали любую случайность, небрежность или поспешность, так излюбленные болезнью. Подол тени медленно тускнел по направлению к брюшной полости, отличался строгостью боковых границ, их ровными линиями без единого шипа или штриха, что еще больше придавало сходство с отвесными стенами. Ребра прикрывали тень бледными складчатыми портьерами, словно охраняя от любопытных глаз непросвещенного и от грубых толчков какого-нибудь спешащего в толпе грубияна. Еще раз, провожая взглядом ровные контуры остреньких башенок, различимые на шпилях флигели-флажки, черную пену лепнины у вершины колокольни, Вадим Самойлович опустил голову и впал в глубокое тягостное забытье.
Так и не замеченный ординатор тихо выскользнул из кабинета. Его сердце скакало и хлюпало, словно он пробежался по карнизу перехода, соединявшего пятый корпус с третьим. Он попытался успокоить себя тем, что ничего особенного не увидел, так, какая-то тень на флюорографии грудной клетки, видимо, того самого пациента из таинственной палаты 12/а. Так заключил ординатор и собрался приступить к осмотру прикрепленных к нему больных, стараясь поскорее забыть маленькое событие в кабинете Заведующего. Но неожиданно уловил тихий треск каталки за спиной.
Обернувшись, он увидел, как в фиолетовый сумрак коридора из самой дальней палаты выехала кровать. Через несколько секунд железная, скрипучая кровать уже толчками обгоняла его. У изголовья рулила старшая медсестра, редкостная стерва, умеющая выудить деньги даже в тот последний момент, когда душа или ее смертный органический аналог уже отделились от тела и почти предстали перед всевышним или ему подобным. Изможденное тело пациента слабеющей рукой стыдливо пихало скомканный фантик купюры в горячую и мягкую ручищу толстухи. А душа вынуждена была отрывать свой восторженный взор от Царя Царей и оглядываться в головокружительную низину больничного мирка, возможно, чуть каменея от его фиолетовой горечи.
Ординатор уловил затхлый, сырой дух вороха простыней и одеял, витающий вокруг кровати, проводил глазами рыжую шевелюру на сплющенной, истощенной подушке и стальной медальон лица, на который фиолетовый сумрак коридора набросил дымки и тени.
– В реанимацию? – тихо поинтересовался он у спины толстухи.
– Нет, из 12/а переводим в третий корпус, что-то будут дообследовать,– голосом, который не трудно было бы приписать рентгеновскому аппарату отчеканила широкая защищенная плотным панцирем сала спина.
И этого было достаточно, чтобы ординатор, на ходу догадливо прищурившись, сообразил, что этот самый рыжий парень с некрасивым губастым лицом, так покорно везомый куда-то размашистыми пинками толстухи, и есть источник рентгеновского снимка с собором в грудной клетке. По всей видимости, у него многолетний запущенный туберкулез, он которого на днях он даже окончательно умер, но потом неожиданно для всех взял да и зажил снова. Ничего никому не сказав, ликуя от своей причастности к тайнам отделения, ординатор энергично двинулся на осмотр двух старушек, в мозгах которых, увы, хозяйничали неоперабельные жуки-короеды.
А где тайны?
Каждый медик сталкивается с подобным каждый рабочий час.Говорю как врач.И нет тут,действительно,никаких тайн,так…секретики. Написано довольно неинтересно и несколько на потребу тем,кто не владеет вопросом.Много фактических ошибок,правда,мелких.О стилистике и уровне этого текста умолчу.