Нам снова близок тот надлом
6 ноября, 2018
АВТОР: Александр Горбатов
Сегодня в обществе заметен неформальный интерес к переломным событиям отечественной истории столетней давности. Мы пытаемся, глядя в зеркало минувшего, как бы увидеть в нем отражение наших нынешних непростых проблем. А лучше всего сможет помочь это сделать умный, тонкий и непредвзятый писатель — современник тех роковых событий. К числу таких немногих смело можно отнести Константина Паустовского (1892—1968 гг.).
Книги его воспоминаний «Повесть о жизни» охватывают события с самого конца XIX века по 30-е годы века XX. И конечно, особый интерес представляют те страницы, что относятся к первым революционным 1917—1918 годам. Тем более интересен взгляд непартийного журналиста, каким был К. Паустовский, сотрудник небольшевистских московских газет в те переломные времена.
Написаны главы книги «Начало неведомого века» в 1956 году, во время так называемой оттепели, когда спал диктат жесткой идеологической цензуры. Писатель смог посмотреть на события революционных лет, не кривя душой, честно оценивая и их, и свои ощущения, взгляды в то время. Тем эта книга интересна и сегодня, но, к сожалению, многим современным читателям уже не известна, так как то было неспешное повествование от первого лица, а не громкая политическая бомба с убийственными подробностями и разоблачениями.
Так давайте же обратимся к самому тексту воспоминаний замечательного русского писателя.
Какая же картина предстала перед рядовым гражданином от февраля до октября 1917 года:
— За несколько месяцев Россия выговорила все, о чем молчала целые столетия. С февраля до осени семнадцатого года по всей стране днем и ночью шел сплошной беспорядочный митинг.
Особенно вдохновенно и яростно митинговала Москва.
Постепенно митинги в разных местах Москвы приобрели свой особый характер. У памятника Скобелеву выступали преимущественно представители разных партий — от кадетов и народных социалистов до большевиков. Здесь речи были яростные, но серьезные. Трепать языком у Скобелева не полагалось. При первой же такой попытке оратору дружно кричали: «На Таганку! К черту!»
На Таганской площади действительно можно было говорить о чем попало, — хотя бы о том, что Керенский — выкрест родом из местечка Шполы или что в Донском монастыре нашли у монахов тысячу золотых десятирублевок, засунутых в сердцевину моченых яблок.
А что же скрывалось за этим внешне яростным буйством страстей?
— Внезапно появилось множество крикунов. Они росли как грибы. Важнее всего считалось перекричать противника. Дешевая демагогия расцветала на унавоженных рынках. Крикунов даже привозили из-за границы.
Сейчас, спустя много лет, возвращаясь памятью к первым месяцам революции, начинаешь отчетливо понимать, что то время было наполнено сознанием непрочности происходившего и ожиданием неумолимых перемен. Старый строй был разрушен. Но в глубине души почти никто не думал, что новый февральский строй — это завершение революции. Он был, конечно, только перевальным этапом в истории России.
А что же «совесть нации» — великая русская интеллигенция?
— В большинстве своем интеллигенция растерялась — великая, гуманная русская интеллигенция, детище Пушкина и Герцена, Толстого и Чехова. С непреложностью выяснилось, что она умела создавать высокие духовные ценности, но была за редкими исключениями беспомощна в деле создания государственности.
Старый строй рухнул. Вместо того чтобы сеять в народе хрестоматийное «разумное, доброе, вечное», надо было немедленно своими руками создать новые формы жизни, надо было умело управлять вконец запущенной и необъятной страной.
Смутное, почти нереальное состояние страны не могло длиться долго. Жизнь народа требовала ясности цели, точного приложения труда. Оказалось, что утверждение справедливости и свободы требует черной работы и даже жестокости. Оказалось, что эти вещи не рождаются сами под звон кимвалов и восхищенные клики сограждан.
Что чувствовал сам будущий писатель Паустовский в те дни?
— Я гнал от себя эту неприятную мысль, но она не уходила и омрачала мою радость. Все чаще вспыхивал гнев. Особенно сильно я начал ненавидеть приглаженных и либеральных интеллигентов, стремительно и явно поглупевших, по моему мнению, от недоброжелательства к своему, недавно еще умилявшему их, народу. Но это еще не значило, что я целиком принимал в то время революцию Октябрьскую. Многое я принимал, иное отвергал, особенно все, что казалось мне пренебрежением к прошлой культуре.
Принять Октябрь целиком мне мешало мое идеалистическое воспитание. Поэтому первые два-три года Октябрьской революции я прожил не как ее участник, а как глубоко заинтересованный свидетель.
Постепенно в книге Паустовского появляются страницы о том варварском зверстве, разгуле бандитизма, что принес собой Февраль 1917 года. В конце лета автор приезжает к матери в небольшое имение «Копань» под Чернобылем, где она с дочерью, его сестрой, жила у своей тетки. Но какую же провинциальную идиллию видит автор перед собой?
— Сколько бы ни пришлось жить на свете, никогда не перестанешь удивляться России. У меня это удивление началось в детстве и не прошло до сих пор. Нет в мире страны более неожиданной и противоречивой.
В Копани я убедился в этом на второй же день после своего приезда. Я рассказывал маме и Гале о революционной Москве и в это время увидел в окно, как из леса плелся к усадьбе сгорбленный дряхлый монашек в пыльной рясе и потертой островерхой скуфейке. Он вошел, покрестился на пустой угол, поклонился нам в пояс и попросил маму обменять для братии сушеные грибы на соль. Монашек появился будто из допетровских времен.
Соль у мамы была. Она отсыпала монашку четверть мешка, но грибы не взяла, — в этом лесном краю и своих грибов некуда было девать.
Мама напоила монашка чаем. Он сидел за столом, не снимая скуфейки, пил чай вприкуску с постным сахаром, и мелкие слезы изредка стекали по его желтым, как церковный воск, щекам. Он тщательно вытирал их рукавом рясы и говорил:
— Сподобил Господь еще раз перед кончиной попить чайку с сахарком. Истинно пожалел меня Господь, снизошел к моему прозябанию.
Мама вышла за чем-то в соседнюю комнату. Я вышел вслед за ней и спросил, откуда здесь этот монах. Мама рассказала, что в десяти верстах от Копани, в самом глухом углу леса на берегу реки Уж, с давних времен стоит маленький скит. Сейчас, после революции, все мало-мальски здоровые монахи разбежались, и в скиту осталось только несколько немощных старцев.
Через несколько дней я пошел в скит. Лес был темен, завален буреломом. Потом не на поляне, а прямо в лесу, среди деревьев, я наткнулся на высокий тын из почернелых бревен. Такие тыны я видел на картинах Рериха и Нестерова, изображавших старые обители.
Я вошел в заросший травой дворик, увидел рубленную из сосны косую маленькую церковь и сразу как бы выпал из своего столетия.
— Уж и не знаем, — сказал мне монашек, — звонить или нет. Опасаемся. Как бы обиды не было от этого для предержащих ныне властей. Вот и звоним чуть-чуть. Ворона сидит на звоннице — так и та не слетает. Пожалуйте в храм.
Мы вошли в церковь. Горело всего три-четыре свечи. Старики в черных схимнических рясах с нашитыми на них белыми крестами и черепами не шевельнулись. Коричневой позолотой поблескивали во мраке узкие лица святителей. Горьковато пахло горелыми можжевеловыми ягодами, — ими монахи курили вместо ладана.
Через неделю после моего отъезда неизвестная банда налетела на скит, перерыла кельи в поисках серебра, расстреляла монахов и подожгла церковь. Но церковь была сложена из окаменелых за века бревен и потому только обуглилась, но не сгорела.
Автор возвращается в Москву, где вскоре начинаются уличные бои: красногвардейцы против юнкеров. В ход идет артиллерия, гремят оружейные и пулеметные выстрелы.
Вот каким предстал город после окончания боев:
— В серой изморози и дыму стояли липы с перебитыми ветками. Вдоль бульвара до самого памятника Пушкину пылали траурные факелы разбитых газовых фонарей. Весь бульвар был густо опутан порванными проводами. Они жалобно звенели, качаясь и задевая о камни мостовой. На трамвайных рельсах лежала, ощерив желтые зубы, убитая лошадь.
Около наших ворот длинным ручейком тянулась по камням замерзшая кровь. Дома, изорванные пулеметным огнем, роняли из окон острые осколки стекла, и вокруг все время слышалось его дребезжание.
Но как жить и зарабатывать на хлеб бывшему студенту в такие непростые времена?
— Еще в сентябре, когда я вернулся из Копани, я поступил репортером в газету «Власть народа». Это была одна из газет с короткой жизнью. Таких газет народилось тогда довольно много. Потом их быстро прикрыли.
Газету издавала партия народных социалистов, так называемых «энесов». Даже некоторые сотрудники газеты плохо представляли себе расплывчатую программу этой партии. Мы знали только, что во главе газеты стояли подчеркнуто интеллигентные люди, полные либеральных порывов, свершить которые им не дано.
Вся тогдашняя путаница и лихорадка мысли была оправдана молодостью и жаждой поскорей увидеть новое. Недавние мои размышления, рожденные беспокойной юностью и, в особенности, войной, потускнели. События как бы отбросили меня на десять лет назад, в пору незрелых детских увлечений. Мне казалось, что я поглупел. Почва уходила из-под ног. Невозможность найти устойчивое отношение к тому, что происходило вокруг, смущала меня и даже временами бесила.
Время еще не отстоялось. В нем соседствовало много несовместимых и неожиданных людей. Сейчас они были заметнее, чем раньше. Революция вытряхнула их из углов и сильно взболтала, как взбалтывают бочку с застоявшейся водой. Тогда внезапно со дна взлетают песок, листики, отломанные ветки, жуки и личинки. И все это вертится и носится в водовороте, пересекаясь и сталкиваясь, пока не осядет на дно.
А как же менялась жизнь в самой стране, да и что вообще стало с ней?
— Армия демобилизованных валила по железным дорогам, круша все на своем бесшабашном пути. В поездах было разбито и ободрано все, что только можно разбить и ободрать. Даже из крыш выламывали заржавленные железные листы. На Сухаревке шел оживленный торг вагонными умывальниками, зеркалами и кусками красного потертого плюша, вырезанными из вагонных диванов.
Множество бандитов, переодетых солдатами, подбивало демобилизованных на бесчинства. На станциях били окна, разбирали на дрова для паровозов заборы, а иногда и целые дома железнодорожников. О ближайших к полотну кладбищах нечего и говорить, — в первую очередь в паровозные топки летели кресты с могил. Заржавленные кладбищенские венки из жестяных лилий и роз солдаты прикручивали проволокой в виде украшения к вагонам. В этих розах уныло посвистывал поездной ветер.
Россия как бы вновь распалась на мелкие удельные земли, отрезанные друг от друга бездорожьем, прерванной почтовой и телеграфной связью, лесами, болотами, разобранными мостами и внезапно удлинившимся пространством.
В этих глухих углах провозглашались доморощенные республики, печатались в уездных типографиях свои деньги (чаще всего вместо денег ходили почтовые марки).
В общественном мнении как-то закрепилась идея, что после взятия власти большевиками, особенно к лету 1918 года, в стране была установлена твердая власть красной диктатуры. Но так ли это?
Ведь в то время не было полноты власти не только во всей Москве, но и даже в пределах Садового кольца. Вот живые строки Паустовского о времени уже после подавления эсеровского мятежа в июле 1918 года:
— После Октября большую часть купеческих особняков захватили анархисты. Они вольготно и весело жили в них среди старинной пышной мебели, люстр, ковров и, бывало, обращались с этой обстановкой несколько своеобразно. Картины служили мишенями для стрельбы из маузеров. Дорогими коврами накрывали, как брезентом, ящики с патронами, сваленные во дворах. Оконные проемы на всякий случай были забаррикадированы редкими фолиантами. Залы с узорными паркетами превращались в ночлежку. Ночевали там и анархисты, и всякий неясный народ.
Это было сборище подонков, развинченных подростков и экзальтированных девиц — своего рода будущее махновское гнездо в сердце Москвы.
У анархистов был даже свой театр. Назывался он «Изид». В афишах этого театра сообщалось, что это — театр мистики, эротики и анархии духа и что он ставит своей целью «идею, возведенную до фанатизма». Какая это будет идея — афиша не сообщала.
В чем же видел и искал вдохновение автор в то бурное и неясное время? Его всё больше тянуло на природу — к неброским, но ни с чем не сравнимым пейзажам с речушками, прудами, огородами московских окраин. Бегство от реальности? Возможно. Но ведь и в дальнейшем Паустовский прославился именно как певец природы центральной России, Мещерского края, Тарусы.
И, думаю, вовсе неслучайно в книге о 1918 годе, о его судьбоносных жестоких событиях вдруг появился такой эпизод:
— На одном из таких прудов я часто встречал хмурого огородника в рваном балахоне. Он удил рыбу, воткнув в берег пять-шесть удочек. Изредка у него брали маленькие, как пятаки, карасики. Сидел старик часами, пожевывая, так же как и я, черный хлеб.
Я разговорился с ним, и он показал мне свой огород. По-моему, этот огород был прекраснее самых пышных розариев. Во влажных его зарослях освежающе пахло укропом и мятой.
— Вот видите, товарищ дорогой, — сказал мне огородник, — можно, оказывается, и так жить. Всячески можно жить — и свободу завоевывать, и людей вроде как переделывать, и помидоры выращивать. Всему своя честь, своя цена и слава.
— Вы это к чему говорите? — спросил я.
— К терпимости и пониманию. В них, по моему разумению, и заключается истинная свобода. Каждый человек должен вольно прикладывать руки к любимому занятию. И никто не должен ему мешать. Тогда ничего нам не будет страшно и никакой враг нас не обратает.
Разве не современно звучат слова, произнесенные безвестным огородником ровно сто лет назад? Есть в них и некий потаенный смысл: разрушать всё, что угодно, даже государства, можно легко и быстро, а создать хоть и простой огород без упорного труда и любви невозможно.
_________________________________
Все тексты Александра Горбатова под рубрикой «Незабытые имена» см. здесь.
Вот, вроде бы, все правильно автор написал про огород. И не поспоришь, — созидать сложней, чем разрушать. Но, а если из огорода выносят всё? Если топчут, не уважают труд земледельца? Как с этим быть? Да и земледелец стал лишним со своим продуктом, ценят только то, что под землёй.