Михаил Лермонтов: Боль и грезы. Очерк по вершинной психологии
7 июня, 2020
АВТОР: Дмитрий Степанов
I. СТРАННЫЙ ЧЕЛОВЕК
Как видно из его бумаг и поступков, он имел характер пылкий, душу беспокойную и какая-то глубокая печаль от самого детства его терзала. Бог знает, отчего она произошла! Его сердце созрело раньше ума; он узнал дурную сторону света… Его насмешки не дышали веселостию; в них видна была горькая досада против всего человечества! Правда, были минуты, когда он
предавался всей доброте своей… У него нашли
множество тетрадей, где отпечаталось все его сердце; там стихи и проза, есть глубокие мысли и огненные чувства!.. В его опытах виден гений!
“Странный человек”
В “Герое нашего времени” Михаил Лермонтов отмечал, что “история души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа”. В этом утверждении поэта отразился его собственный интерес к психологии человека, и не случайно Вадим Вацуро в эссе о последней повести Лермонтова подчеркнул, что здесь “он выступил как психоаналитик… “физиологизм” его повести имел явственно выраженный психологический уклон и обостренное внимание к тайнам человеческой душевной жизни…” Лермонтов, безусловно, любил разгадывать психологические шарады, проникать в душевные тайны других людей, но вот секреты собственной души он хранил за семью печатями: “Я не хочу, чтоб свет узнал / Мою таинственную повесть; / Как я любил, за что страдал, / Тому судья лишь Бог да совесть!..”
Страстный любитель срывать маски с других людей, Лермонтов сам отнюдь не спешил предстать перед светом в своем истинном обличье, постоянно скрываясь за той или иной маской. Характерно, что “герой нашего времени” Печорин — одна из масок Лермонтова — внутри романа прячется за маской байронического героя. Этот глубоко психологический “маскарад”, скрывающийся под видом романтической игры, в чем-то подобен сновиденческой головоломке, описанной Лермонтовым в его визионерском шедевре “Сон” (“В полдневный жар в долине Дагестана…”): здесь внутри одного сновидения прячется другое, и в этом более глубоком уровне сна уже не различить того, кому видится сон.
Фигура этого сновидца целиком растворена в его сновидениях. Лермонтов не сделал ничего, чтобы приблизить нас к себе, скорее наоборот: он сделал все, чтобы скрыть от нас свою душу в своих загадочных снах (в словах Печорина: “я никогда сам не открываю моих тайн, а ужасно люблю, чтоб их отгадывали, потому что таким образом я всегда могу при случае от них отпереться”, — слышится его собственный голос). И в этой связи нельзя не вспомнить Александра Блока: “Почвы для исследования Лермонтова нет — биография нищенская. Остается “провидеть” Лермонтова. Но еще лик его темен, отдален и жуток”.
Лик его все еще темен и жуток именно потому, что отдален. И нет никого, кто мог бы приблизить его к нам, пролить на него свет, сделать его близким и понятным. Оттого остается лишь констатировать, подобно Василию Розанову, размышлявшему о Лермонтове: “Необыкновенный человек”, — скажет всякий. “Да, необыкновенный и странный человек”, — это, кажется, можно произнести о нем как общий итог сведений и размышлений”. Пусть так, но в чем усматривал Розанов эту необыкновенность поэта? Он сам не отдавал себе отчета в этом и не стал объясняться, отделавшись простой метафорой: “Странное явление. Точно производят обыск в комнате, где что-то необыкновенное случилось. И отходят со словами: “Искали, все перерыли, но ничего не нашли”… Именно как бы вошли в комнату, где совершилось что-то необыкновенное; осмотрели в ней мебель, заглянули за обивку, пощупали обои, все с ожиданием: вот-вот надавится пружина и откроется таинственный ящик, с таинственными секретными документами, из которых поймем наконец все; но никакой пружины нет или не находится; все обыкновенно, а между тем необыкновенное в этой комнате для всех ощутимо”. Ничуть не прояснило сути дела и розановское сопоставление Лермонтова с Пушкиным: “Пушкин был обыкновенен, достигнув последних граней, последней широты в этом обыкновенном, “нашем”. Лермонтов был совершенно необыкновенен; он был вполне “не наш”, “не мы”. Вот в чем разница. И Пушкин был всеобъемлющ, но стар — “прежний”, как “прежняя русская литература”, от Державина и через Жуковского и Грибоедова — до него. Лермонтов был совершенно нов, неожидан, не предсказан”.
Представление о непознаваемости исключительного характера дарования Лермонтова разделял и Сергей Дурылин: “Лермонтов — загадка: никому не дается”. Пытаясь осмыслить суть этой необычайности, он нашел ее в удивительной противоречивости, пронизывающей все творчество поэта, его душу и даже сам его облик: “В лице Лермонтова написано: в глазах — “какая грусть!”, в улыбке — “какая скука!”. Так и в поэзии: в глазах — одно, в усмешке — другое. А вместе … что ж вместе? Вместе — самая глубокая, самая прекрасная тайна, которой отаинствована русская поэзия”.
Очевидно, что в основе этой глубокой и прекрасной тайны Лермонтова лежит необъяснимая противоречивость — противоречивость, предельно осознанная, но не объясненная им самим, судя по печоринскому признанию: “У меня врожденная страсть противоречить; целая моя жизнь была только цепь грустных и неудачных противоречий сердцу или рассудку”, — противоречивость всего его космоса: от его первых детских впечатлений и стихов до высказываний о нем его современников и восприятия его творчества потомками. Читая разные тексты Лермонтова — скажем, “Молитву” (“Я, Матерь Божия, ныне с молитвою…”) и “Уланшу”, — диву даешься, что они сочинены одним и тем же поэтом. Знакомясь с воспоминаниями о нем его современников, ловишь себя на мысли: а об одном ли и том же человеке писали они? Кто-то знал его как “доброго малого” — веселого, приятного собеседника, блещущего остроумием. Другие видели перед собой мрачного молчаливого мизантропа, который, если и удостаивал кого своим вниманием, то лишь затем, чтобы сразить несчастного презрительной насмешкой.
Пытаясь объяснить противоречивость высказываний о Лермонтове его современников, один из самых близких друзей поэта Аким Шан-Гирей сводил всю “напускную” лермонтовскую мрачность и желчность к романтическому позерству и байронизму: “Он был характера скорее веселого, любил общество, особенно женское, в котором почти вырос и которому нравился живостию своего остроумия и склонностью к эпиграмме; часто посещал театр, балы, маскарады; в жизни не знал никаких лишений, ни неудач… особенно чувствительных утрат он не терпел; откуда же такая мрачность, такая безнадежность? Не была ли это скорее драпировка, чтобы казаться интереснее, так как байронизм и разочарование были в то время в сильном ходу, или маска, чтобы морочить обворожительных московских львиц?”
С предельной приязнью отзывался о Лермонтове его товарищ по юнкерской школе Афанасий Синицын: “Ленив, пострел, ленив страшно, и что ни напишет, все или прячет куда-то, или жжет на раскурку трубок своих же сорвиголов гусаров. А ведь стихи-то его — это просто музыка! Да и распречестный малый, превосходный товарищ!.. Да и какие прелестные, уверяю вас, стихи пишет он! Такие стихи разве только Пушкину удавались. Стихи этого моего однокашника Лермонтова отличаются необыкновенною музыкальностью и певучестью; они сами собой так и входят в память читающего их. Словно ария или соната!.. Я бешусь на Лермонтова, главное, за то, что он не хочет ничего своего давать в печать, и за то, что он повесничает со своим дивным талантом и, по-моему, просто-напросто оскорбляет божественный свой дар, избирая для своих стихотворений сюжеты совершенно нецензурного характера и вводя в них вечно отвратительную барковщину… И заметьте, что по его нежной природе это вовсе не его жанр; а он себе его напускает, и все из-за какого-то мальчишеского удальства…”
Офицер А. Чарыков, встречавший Лермонтова в Ставрополе в 1840 году, вспоминал о поэте как о “душе компании”: “В один прекрасный день мы, артиллеристы, узнали, что у барона на вечере будет Лермонтов, и, конечно, не могли пропустить случая его видеть… Публики, как мне помнится, было очень много, и, когда солидные посетители уселись за карточными столами, молодежь окружила Лермонтова. Он, казалось, был в самом веселом расположении духа и очаровал нас своею любезностью”. Подобным же образом отзывался о Лермонтове Н. П. Раевский, судя по его словам, записанным В. П. Желиховской: “Любили мы его все. У многих сложился такой взгляд, что у него был тяжелый, придирчивый характер. Ну, так это неправда; знать только нужно было, с какой стороны подойти. Особенным неженкой он не был, а пошлости, к которой он был необыкновенно чуток, в людях не терпел, но с людьми простыми и искренними и сам был прост и ласков”.
Совершенно иным — “темным и жутким” — Лермонтов предстал в мемуарах людей, видевших его со стороны, никоим образом не причастных его миру, но оставивших нам свои впечатления от общения с ним. Бесконечно далекий от внутреннего мира поэта сокурсник Лермонтова по Московскому университету П.Ф. Вистенгоф вспоминал: “Студент Лермонтов … имел тяжелый, несходчивый характер, держал себя совершенно отдельно от всех своих товарищей, за что, в свою очередь, и ему платили тем же. Его не любили, отдаляясь от него и, не имея с ним ничего общего, не обращали на него никакого внимания”. Последнее утверждение Вистенгофа противоречит следующему его свидетельству, говорящему о том, что к Лермонтову было обращено всеобщее внимание: “Он даже и садился постоянно на одном месте, отдельно от других, в углу аудитории, у окна, облокотясь по обыкновению на один локоть и углубясь в чтение принесенной книги, не слушал профессорских лекций. Это бросалось всем в глаза… Мы не могли оставаться спокойными зрителями такого изолированного положения его среди нас. Многие обижались, другим стало это надоедать, а некоторые даже и волновались. Каждый хотел его разгадать, узнать затаенные его мысли, заставить его высказаться”.
Иван Тургенев, случайно встретивший Лермонтова на одном из светских вечеров, вспоминал: “В наружности Лермонтова было что-то зловещее и трагическое; какой-то сумрачной и недоброй силой, задумчивой презрительностью и страстью веяло от его смуглого лица, от его больших и неподвижно-темных глаз. Их тяжелый взор странно не согласовался с выражением почти детски нежных и выдававшихся губ. Вся его фигура, приземистая, кривоногая, с большой головой на сутулых, широких плечах, возбуждала ощущение неприятное; но присущую мощь тотчас сознавал всякий”.
Объект постоянных насмешек Лермонтова Александр Тиран не остался перед поэтом в долгу: “Лермонтов был чрезвычайно талантлив… Но со всем тем был дурной человек: никогда ни про кого не отзовется хорошо; очернить имя какой-нибудь светской женщины, рассказать про нее небывалую историю, наговорить дерзостей — ему ничего не стоило. Не знаю, был ли он зол или просто забавлялся, как гибнут в омуте его сплетен, но он был умен, и бывало ночью, когда остановится у меня, говорит, говорит — свечку зажгу: не черт ли возле меня? Всегда смеялся над убеждениями, презирал тех, кто верит и способен иметь чувство… Вообще Лермонтов был странный человек: смеялся над чувством, презирал женщин… а дрался за женщину, имя которой было очень уж не светлое”.
О строптивости и своеволии Лермонтова ходили легенды. Так, К. А. Бороздин передавал рассказ Н. П. Колюбакина, находившегося в 1837 году в отряде Вельяминова, в то время как туда же был прислан Лермонтов, переведенный из гвардии за стихи на смерть Пушкина: “Колюбакин рассказывал, что их собралось однажды четверо, отпросившихся у Вельяминова недели на две в Георгиевск, они наняли немецкую фуру и ехали в ней при оказии, то есть среди небольшой колонны, периодически ходившей из отряда в Георгиевск и обратно. В числе четверых находился и Лермонтов. Он сумел со всеми тремя своими попутчиками до того перессориться на дороге и каждого оскорбить, что все трое ему сделали вызов, он должен был наконец вылезть из фургона и шел пешком до тех пор, пока не приискали ему казаки верховой лошади, которую он купил. В Георгиевске выбранные секунданты не нашли возможным допустить подобной дуэли: троих против одного, считая ее за смертоубийство, и не без труда уладили дело примирением, впрочем, очень холодным”.
Что и говорить, удивительный это был человек. Характерно, что до сих пор о Лермонтове говорят как о бретере, отчаянном дуэлянте и даже, представьте себе, “убийце”. И никто не вспоминает, что, всегда мужественно принимая вызов от других, он сам никого не вызывал на дуэль (в отличие от того же А. С. Пушкина). Лермонтов участвовал только в двух дуэлях, и в обоих поединках он не стрелял в своих противников (и совершенно напрасно, положа руку на сердце).
Попытку примирить противоречивые высказывания о Лермонтове его современников предпринял А. В. Дружинин: “Большая часть из современников Лермонтова, даже многие из лиц, связанных с ним родством и приязнью, говорят о поэте как о существе желчном, угловатом, испорченном и предававшемся самым неизвинительным капризам, — но рядом с близорукими взглядами этих очевидцев идут отзывы другого рода, отзывы людей, гордившихся дружбой Лермонтова и выше всех других связей ценивших эту дружбу. По словам их, стоило только раз пробить ледяную оболочку, только раз проникнуть под личину суровости, родившейся в Лермонтове отчасти вследствие огорчений, отчасти просто через прихоть молодости, — для того, чтобы разгадать сокровища любви, таившейся в этой богатой натуре…
Друзей имел он мало и с ними редко бывал сообщителен, может быть, вследствие детской привычки к сосредоточенной мечтательности, может быть, потому, что их интересы совершенно разнились с его собственными… По натуре своей горделивый, сосредоточенный, и сверх того, кроме гения, отличавшийся силой характера, — наш поэт был честолюбив и скрытен. Эти качества с годами нашли себе применение и выяснились бы в нечто стройно-определенное, — но при молодости, горечи изгнания и байроническом влиянии они, естественно, высказывались иногда в капризах, иногда в необузданной насмешливости, иногда в холодной сумрачности нрава”.
Александр Дружинин был, видимо, первым мыслителем, который попытался объяснить лермонтовскую противоречивость психологией поэта. Пусть он сделал это весьма прямолинейно и наивно-психологически, но все же это был прорыв в общем потоке перцепций поэта, характеризовавших его то как “мрачного мизантропа”, то как избалованного аристократа, слепо подражавшего Байрону. Прорыв этот, впрочем, остался без внимания современников. Внутренний мир поэта тогда никого не интересовал. Куда проще было объяснять личность и творчество Лермонтова байроническим позерством. ЧИТАТЬ ДАЛЬШЕ