Полу-жалость, полу-отвращенье, полу-неизвестно что, полы моего пальто…
8 мая, 2024
АВТОР: Дмитрий Аникин
Дм.Мережковский, Г.Иванов, Н.Оцуп, З.Гиппиус, Г.Адамович. На заседании «Зеленой лампы». 1930-е
«Пушкинская Россия, почему ты нас оставила, зачем ты нас предала?» До сих пор задаём на все четыре стороны этот вопрос, и ожидаемо нет никакого ответа. Только «скука мирового безобразья» становится всё свинцовей и безысходней, становится привычной и даже необходимой. Уже и не представляем себе, как без этой скуки можно было…
— Эй, пушкинская, почему предала?
— Да как вас таких можно было не предать? Скучно с вами и безобразно.
Чего расстраиваться? В конце концов, Пушкину тоже не помогла «смутная, чудная музыка, / Слышная только ему». И нам не поможет. Ни пушкинская, ни тем более своя собственная. Приходится как-то жить, быть «со всякой сволочью на ты».
Толчея в «Бродячей собаке», шум, гам, звон бокалов, как на больших похоронах. То, что вдыхается, — это уже не воздух, это какой-то сплошной дым, чад! Но какая поэзия! Годы реакции оказались лучшими годами России! Лучшие люди занимались саморазрушением, чтобы у сволочи, равно государственной и антигосударственной, была возможность без помех разрушать Россию.
Иванов вошёл в русскую литературу не с чёрного хода — это был бы вполне себе почтенный способ, — а с какого-то северянинского входа для коммивояжёров.
На то, что он писал до сборника «Сады», привыкли смотреть свысока, но в ювенилиях есть очень достойные стихи, это всё стихи приличные, эстетически верные. Отличное начало для того, кому волей-неволей предстоит писать об общем распаде.
Поэту прощается больше, чем остальным. Единственная льгота в остальном безотрадного существования. Даже предательство самой поэзии может проститься, как некая невинная шалость. В начале Первой мировой Иванов разразился множеством кровожадно-глупо-сервильных текстов.
И дряхлые цепи тевтонских коварств
Не сдержат возмездия лаву.
И рухнут престолы неправедных царств
Славянскому царству на славу!
Или ещё вот, с посконно-православным душком:
Ядовитые газы, сверкание меди,
Подгибаются ноги, и сохнут уста…
Но отважно герои стремятся к победе,
К лучезарной победе любви и Христа!
Дело понятное: платили в «Лукоморье» щедро, было за что продать душу. Это уже потом, в Европе, «бери бесплатно. Не берёшь?». Обычно черт платит человеку золотыми монетами, которые при свете дня превращаются в черепки, но при сделке с поэтом расчёт иной, при сделке с поэтом чёрт обморочен и получает строки, которые и черепков не стоят.
Война обостряла чувства и чувственность, война казалась концом света, но была только прологом к по-настоящему страшным событиям. Во время войны жизнь ещё продолжалась, может быть только по инерции, может быть уже стесняясь собственной продолжительности.
Мистика со смазным охотнорядским душком, мистика с изощрённым ароматом контрразведки, какая ещё мистика пронизывала город, обрекала его жителей на смутное, неверное существование? И только знающий ответ на последние вопросы Гумилёв посматривал на жалкое мельтешение свысока, понимая, что придётся ему расплатиться и за свою твердость, и за чужую гибкость.
Чудотворцы не могли сотворить чуда и спасти эти сумерки в Костромской губернии, эту царскую семью. Сумерки оглашались ором черносотенного сброда, царь был слаб и глуп, но разве это имело значение? Надо пытаться сохранить ту малость, ту мерзость, которая досталась нам на долю.
Композитор Ц. устраивал концерты для глухонемых. Это была страшная беззвучная музыка, ею вдоволь наполнил себе уши 20-й век. Это было то подлинное, что пытались заглушить жаз-бандами.
В полном, определённом, абсолютном распаде личности и таланта тоже есть какое-то присутствие Бога, какой-то чёрный немеркнущий свет; мало кто этот свет может замечать, для этого нужно особенное зрение, тот самый талант двойного зрения, что способен исковеркать не только жизнь. Иванов, который смог сохранить и приумножить свой талант, чувствовал всегда бывший рядом другой вариант своей судьбы, заигрывал с этим вариантом. И мелькали на страницах воспоминаний: Цибульский, Тиняков, Игнатьев, отец и сын Фофановы, другие, имя которым легион.
«Холодное солнце садилось / За синий и дальний Кронштадт». Гумилёв писал свои прокламации, призывающие питерский пролетариат поддержать восставших. Как дожилась Россия до такого, что её последние надежды — на тот же матросский сброд, который погубил её в семнадцатом… Но даже эти надежды не сбываются…
«Петербург незабываемый» пережил свою культуру и стал городом-памятником. Смерть Петербурга нашла себе много летописцев, одним из наиболее точных был Иванов. Когда Петербург кончился, поэт собрал вещи и уехал. Оставаться было негде. Паспорт сгорел, гражданства не стало.
Представился выбор: либо европейский Лимб, либо оставшиеся восемь кругов большевистского Ада. А уж так повелось со времён Данте, что место настоящего поэта в Лимбе. «И начался героев-нищих / Позорный путь и торжество…»
После публикации «Петербургских зим» зашумели-загалдели дожившие герои и родственники недоживших. Как будто правда нуждается в дотошной фактической достоверности. Жизнь сама по себе врёт как сивый мерин, и надо хорошо потрудиться, чтобы из негодящего материала правду устроить. Лучшие воспоминания о Серебряном веке, отчасти и создавшие этот век. Как Гомер «построил и разорил Трою».
Одоевцева, закончив «На берегах Невы», написала «На берегах Сены». Иванову, находившемуся в центре литературной жизни русского Парижа, тоже, наверное, было что написать, но он остался верен своему Петербургу.
Ахматова возмущалась. Но с какой нежностью, с каким уважением он писал об Ахматовой! «Вас здесь не стояло», — говорила она об эмигрантах. Ну так, может быть, здесь и не надо было стоять? «Предсказала мне Ахматова: / «Этот вечер вы запомните»». И он действительно всё запомнил.
Когда я читал в «Петербургских зимах», что умирающий Блок требовал принести ему оставшиеся экземпляры поэмы «Двенадцать», чтобы сжечь их, сжечь до последнего, мне очень хотелось верить, что это было именно так. Но казалось: Иванов хотел оправдать Блока там, где оправдания быть не могло. Гениальность поэмы только усугубляла её чудовищность. А теперь находятся свидетели, подтверждения: действительно требовал вернуть, действительно сжигал.
Иногда мне кажется, что основной мотив «Петербургских зим» — это дружба. Дружба с Гумилёвым, с Мандельштамом, даже с Северяниным. Братство поэтов, цеховое братство. Священный союз. Всё говорится с некоторой отстранённостью, с некоторой иронией, но и с какой любовью к самым нелепым и отвратительным обитателям этого мира, этого Серебряного века.
Европа слушала жаз-банды, а «до поэзии, до вечной русской славы» ей дела не было. Может быть, и зря. Хотя Россия до четырнадцатого года зачитывалась стихами, но тоже не убереглась.
Авторские права чтились. Шилейко изобрёл «жора» — стихотворение любого смысла и формы, но с непременной последовательностью букв «ж-о-р-а» в каждой строчке.
Свежо рано утром. Проснулся я наг.
Уж орангутанг завозился в передней.
Писать «жора» можно было только с разрешения изобретателя. Иванов такое разрешение испрашивал, но не получил, что, вероятно, лишило русскую поэзию нескольких маленьких шедевров.
Есть ли тот порог, перешагнув который бездарность обретает некое новое звучание, как будто пишется какая-то поэзия с другой стороны? У Ходасевича есть статья об отрицательной поэзии; так вот, про самый известный пример — «повис Иуда на осине, сперва весь красный, после синий» — выяснилось, что это сам Ходасевич сочинил. А если бездарность всегда тускла, тупа и неинтересна, то значит, и образцы прекрасной графомании, которые приводит Иванов, имеют солидное авторство. Что-то вроде «античных глупостей». Уж не сам ли он сочинял эти маленькие шедевры? Если нельзя писать «жору»…
И я, от этой жизни плоской
в мечты красивые уйдя,
дымлю душистой папироской,
лежа на шкуре медведя.
Ну разве не прекрасно? Разве не прямой наследник Козьмы Пруткова это писал?
Признанный мэтр. Что ж, и эту личину надо попробовать. Слава Богу, самоиронии не занимать.
Критические наблюдения Иванова были умны и безжалостны.
Стареющая Исидора Дункан подходит к красивому мальчику, нашему Лелю, и ласково треплет его по щеке. «Пошла на…» — спьяну отбрёхивается Лель. Нужно было обладать настоящим, не тонким вкусом, чтобы понять: крестьянская поэзия — это то, что делает Клюев. У Есенина, впрочем, голос тоже был подлинный, но это голос московского мещанства, с пьяной хрипотцой и отталкивающей искренностью.
Трагическая фигура Хлебникова заворожила русскую поэзию. Дервиш! Ну и пошли захлебывающиеся славословия. Иванов остался одним из немногих, кто не поддался очарованию, а увидел несчастного полусумасшедшего, чьи невнятные бормотания ушлые футуристические дельцы объявили поэзией.
Вообще способность не поддаваться очарованию — одна из самых важных способностей в 20-м веке. Кто из русских эмигрантов в 45-м году не готов был прославить Красную армию! Даже умнейший и жёлчнейший Бунин ходил пить шампанское в советское посольство, и какая потом очередь выстроилась из тех, кто единственный смог отговорить первого русского нобеля от переезда в Совдепию.
Похоже, только Иванов и его извечный ненавистник Набоков остались трезвы… Набоков — потому что не пил, Иванов — потому что утерял способность пьянеть.
Есть проза, написанная поэтом, и есть проза поэта. Проза поэта — это ошмётки мыслей, образов, не попавших в стихи. Есть до этих странных текстов свои любители. Иванов замечательно писал честную, настоящую прозу: «Петербургские зимы», «Китайские тени», «Третий Рим», но не удержался — написал «Распад атома»… Ненаписанная поэма.
«И за краплёную статью / Побили Джонсона шандалом», — написал Набоков, сам большой мастер краплёных статей. Набоков много настоящих эстетических границ переступил, а на одной, неважной, запнулся: всё ему казалось, что литература не должна допускать нечистоплотности. Потому Достоевского не принял, Иванова презирал. Да и от некоторых гоголевских черт его передёргивало.
Долог путь от напомаженного, накрашенного Жоржика до шепелявой тени, до смердящей развалины с репутацией коллаборациониста и антисемита. И каждый шаг на этом пути был сознательным, и каждый шаг на этом пути был поэзией. Раз нет настоящего коллаборационизма и антисемитизма, значит, надо их придумать. Почему бы после войны не подписываться: «Ваш преданный антисемит»?
Проклятые поэты — это французская задумка, с окончательным бесстыдством воплощённая русскими в Париже.
Самоубийство — слишком яркий, слишком нарочитый, слишком безвкусный выход из затянувшейся, набившей оскомину жизни. Есть ситуации, когда самоубийство эстетически, а равным образом и антиэстетически не оправдано. И даже не развлечёшься этим делом…
Нищенская смерть тем хороша, что ничего хуже и быть не может. Нищенская смерть в Европе ещё и вполне себе комфортна. А нищенская смерть, рассказанная в стихах до последнего вздоха, — это такая поэзия, что последние атомы распадаются.
Сократ после суда, перед казнью, начал писать стихи. Пеан Аполлону. Правильно: когда умираешь, то не до философии. «Так долго, страшно умирал…»
Если в чём и есть преимущество цивилизации перед варварством, так это в том, что последние стихи Иванова сохранились, а последние стихи Мандельштама нет.
Есть версия, что Иванов уже не мог «соединить в создании одном / Прекрасного разрозненные части». Были отдельные слова — полувздохи-полустоны, а Одоевцева записывала уже в виде стихов. Тут дело тёмное, но разве это так важно, чьим почерком? Катон Цензор называл рабов говорящими орудиями труда, а тут — пишущее орудие поэзии. Всё равно стихи — Иванова. Что бы там знающие филологи ни говорили.
Все цитаты — по памяти, все цитаты — не проверены. Это так и надо, когда пишешь о мастере неточной цитаты. «На холмы Грузии легла ночная мгла». Цитата — это непрямое высказывание, а искажённая цитата —это чуть-чуть испрямлённое, чуть-чуть более искреннее высказывание.
Сколько написала, наболтала русская литература о судьбах России. Было прекрасное и отвратительное, божественное и безбожное, на любой вкус: и арбуз, и свиной хрящик. А правду сказали двое — Тургенев и Иванов. В 19-м веке, когда у страны ещё были пути, Тургенев устами одного из своих героев произнёс: «Цивилизация». В 20-м веке Иванов подытожил историю России: «И ничему не возродиться / Ни под серпом, ни под орлом».
Недолго осталось. Скоро «припадок атомической истерики / Всё расточит в сиянье синевы».