Владимир Казаков. Незаживающий рай: проза, письма / Составление, предисловие и примечания Анатолия Рясова, подготовка текста и общая редактура Петра Молчанова. СПб.: Jaromir Hladik press; М.: Носорог, 2024. 368 с.

За новую книгу Владимира Казакова (1938—1988) и, что немаловажно в случае этого непроявленного автора, за новые сведения о нем — перед его составителем с его соратниками хочется снять шляпу, прочие головные уборы и отвесить поклон. Земной или небесный.

Непроявленный же Казаков дважды. Во-первых, минимум биографических сведений — только загляните, например, на его страничку в Википедии, статьи меньше не сыскать. Что объяснить сложно (жил совсем недавно, живы еще знавшие его), но можно — тут и личная стратегия непубличности, и развивавшаяся душевная болезнь, из-за которой писатель добровольно заточил себя в квартире, и еще трагические обстоятельства самостоятельного ухода из жизни, что его вдова и мать не афишировали, с одной стороны, способствуя изданию его книг, с другой же, тая детали его жизни. Во-вторых, таинственность, его выпадание, сокрытие от взгляда широкого читателя и исследователей обусловлены еще и тем, что он ускользает, бежит каких-либо принятых литературоведческих определений.

Постмодернист? Нет, несмотря на все свои художественные поиски и необычность, инновативность письма, он все же слишком классичен, ясен, прозрачен почти. Реалист? Вот уж точно нет. Абсурдист? И себя считал (хотя и в одном из писем отрекается от причисления себя к ним), и немногочисленные исследователи к такому склоняются, — кстати, тоже любопытно и характерно, что единственной (не считая скудной горсточки статей и диссертаций) научной работой о Казакове стала монография его переводчицы и исследовательницы из Сербии Василисы Шливар.

Поставангардист, поздний и неожиданный продолжатель футуристической линии любимых им Хлебникова и Кручёных, как сказал бы я, если бы приперли к стенке под угрозой расстрела? Но, кажется, и в этих определениях Казакову в итоге тесновато, ведь он — весь какой-то другой, слишком необычный. Слишком мерцающий — только вроде бы поймал его суть, определил, а вот еще поворот, отблеск фразы, та же вставка (посреди его прозы легко можно встретить отрывки из писем, дневников, мини-пьесы и стихи) и — стройная картина рассыпалась. На — как на одной картине — разлетающихся бабочек. С их разными оттенками и переливами. Россыпью калейдоскопа. Лабиринтом отражений в зеркалах. Тем многомерным на первый взгляд хаосом, что и образует гармонию казаковского письма.

О мотиве зеркала, сложности определения положения Казакова пишет в своем предисловии к книге ее составитель А. Рясов. И об обстоятельствах обретения этих рукописей и подготовки их к печати. Вдова Владимира Ирина Казакова (Матрешечка, в шифровке-таксономии его прозы) буквально за несколько дней до своей кончины передала архив писателя в Литературный музей. Там с ним и начали работать. Обещая, кстати, и последующие издания, благо если и не совсем новых, то почти новых произведений много (что объясняется пристрастием Казакова к бесконечным переделкам их, не прекращавшейся работе), как и его рисунков, а еще и писем. Говорится в предисловии и об вновь открытых обстоятельствах жизни Казакова. И — теперь это уже не тайна — смерти. Ведется этот разговор, кстати, очень тактично и бережно.

Основная часть этой книги — цикл «Незаживающий рай». Составляющие его части — как свои рисунки он часто создавал методом коллажа, так монтировать, перебирать любил и свои прозы — Казаков инкорпорировал в другие свои книги, целиком же не издал. Собственно — еще одна закономерность и загадочность для человека, прожившего всю свою жизнь в Москве той глухой эпохи, — ни одна его книга и не вышла при жизни в нашей стране, а издавали его в Германии.

И цикл этот совершенно чудесен. И кстати, если это издание по идее мыслилось, видимо, для тех любителей Казакова, кто его знает и прочел скорее всего в полном доступном объеме, то и для только открывающих его прозу он отличен будет. В нем весь Казаков. Игристый и минорный, затейливый и ясный, создающий, как какой-то вундеркинд-умелец, редкой необычности поделку. Потешную шутку или уникальный шедевр. Тут взять любую страницу, любую цитату — и все читателю сразу ясно будет.


Рис. В.Казакова

Последняя примерно треть книги отведена под эпистолярий (и справочный аппарат). Переписка с Николаем Харджиевым — почтительный до влюбленности в исполина-кумира-учителя тон (та линия, что олицетворял собой Харджиев, была очень важна для Казакова, так, встречу с Крученых он считал одним из главных событий своей жизни). Письма матери и бабушке — детские (даже во взрослом возрасте), играющие, смеющиеся (казаковский юмор — не новость, но все же одно из открытий этой книги). А вот в письмах своему немецкому переводчику и издателю Питеру Урбану их автор раскрывается, показалось мне, больше всего. От первых официальных до последних уже дружеских — мы увидим очень разного Казакова. Как на фотосессии, фиксирующей разные настроения, или в том фильме Уорхола, когда камера снимала Эмпайр-стейт-билдинг в течение шести часов. Казаков взволнованный (срочно нужно что-то переделать в уже отосланных рукописях, убрать имена реальных людей), игривый даже, грустный (о своем самозаточении), озабоченный (не обидой ли вызвана долгая пауза с ответом?), создающий из своих писем прозу (а в прозу инкрустирующий письма), просто раскрывшийся своему уже близкому другу…

И здесь, возможно, стоит сказать о том ощущении, что появилось у меня после этого во многом неожиданного раскрытия мира Казакова. Нет, я и думать не думаю попытаться его определить. Поэтому всего лишь ощущение. Что мир его прозы (в него не будет ошибкой внести и драматургию, и поэзию Казакова, благо сам он в своих романах, как уже говорилось, легко объединял все) крайне герметичный. Что-то вроде кельи или хрустального шара, внутри какой-то замок, чуть пейзажа и снег, если встряхнуть. Это касается и его функционирования (множество цитат, аллюзий, — но работают они исключительно по заданным Казаковым правилам, не уводят в белый свет, а подчеркивают, оттеняют сотворенный им мир), и даже содержания. Ведь, огрубляя, он построен из того исключительно, что человек видел из окна, проверяя погоду, и читал в своих любимых книгах (Гоголь, Стендаль, Гёльдерлин, хотя есть и неожиданности в его библиотеке вроде вдруг в те годы Селина). Дом, а не пейзаж. Понятно совершенно и для отшельника, и вообще для книг тех советских лет, не располагавших к шибкой экзотичности и разнообразию мира и впечатлений. В конце концов, именно так построены поэма Ерофеева (хронотоп поездки на электричке) или в чем-то напоминающая манеру Казакова игровая стилизация в «Палисандрии» Саши Соколова. Казаковское письмо же оказывается замкнуто, как живопись Клее — на самом себе все, предельно замкнуто. И тем поразительнее, каким живым, играющим и переливающимся оно предстает. Будто под асфальтом действительно дивный пляж, а разломали унылое и убитое дорожное покрытие даже не бойкие грибы, а райский вертоград невиданной красы. И уводит он за собой в иные пейзажи.

«Чем заменить уличный булыжный уют мостовых? Разве что бездомной замашкой раскидывать по проводам худые протертые локти ветра. Я это сделал на бывшей Мясницкой, возле дома, где жил когда-то Кручёных. Я помню его тюбетейку и беззубый шамкающий рот, и воздух, впалый от прикосновения к его старой груди. Я знаю целые звездные миры, которые боятся Кручёных». (Из письма Урбану)

Ждем следующих публикаций из архива, которые, по обмолвкам готовящих их, будут содержать и воспоминания знавших Владимира Казакова. Совсем не факт, что мы разгадаем феномен Казакова, но биться над этой загадкой — отдельное эстетическое и интеллектуальное удовольствие.

НА ГЛАВНУЮ БЛОГА ПЕРЕМЕН>>

ОСТАВИТЬ КОММЕНТАРИЙ: