Франц Кафка: Здесь я не брошу якорь
3 июля, 2010
АВТОР: Ольга Балла
3 июля 1883 года родился Франц Кафка
- «…всё это время К. не покидало чувство, что он заблудился или даже вообще забрёл куда-то на чужбину, в такую даль, куда до него не добирался ни один человек, — на такую чужбину, где даже в воздухе не осталось ни частицы родины, где впору задохнуться от чуждости, но всё равно ничего нельзя поделать против её вздорных соблазнов, кроме как только идти и идти вперёд, пропадая всё безоглядней…»
- Франц Кафка, «Замок»
Кафка всегда писал о себе. Его тексты — это по сути экзистенциальная автобиография. В собственной судьбе, прихотливо-случайной (как все судьбы) и несчастливой, он видел удел человеческий.
«Кафка искренне хотел числить себя обыкновенным человеком. Чуть ли не на каждом шагу он наталкивался на границы доступного человеческому пониманию. И старался показать эти границы другим» (Вальтер Беньямин).
Добро пожаловать в мир Кафки. В мир неудачи и неясности.
Типовые, привычные человеческие стратегии и ожидания не работают в этом мире. Забудьте.
Невиновному нечего и ждать, что он будет оправдан. А строго охраняемые ворота предназначаются для одного-единственного человека, которого стражник туда и не пускает.
Макс Брод, друг писателя, писал: «Каждый из великих писателей особенно ярко высветил какую-то определённую сторону и аспект бытия: Гёте — утешительное начало, Флобер — безутешное, Данте — упорядоченность, вплоть до световых сфер экстаза, Фома Аквинский — милость, Достоевский — грех, Гамсун — стихийность. В этом смысле благодаря Кафке ясной стала неясность человеческого существования».
Кафка ставит своих читателей лицом к лицу с этой неясностью.
«У человеческого жеста, — говорит Беньямин, — он отнимает унаследованные смысловые подпорки». Мир Кафки — это мир до и помимо предустановленных смыслов. Это мир вслепую. Мир, в котором может случиться что угодно. Это «свод жестов» (Беньямин), которым ещё только предстоит обрести свои смыслы. Но то, что они их обретут, ни в малейшей степени не гарантировано. В этом мире не гарантировано ничего — кроме неудачи.
Теодор Адорно называл Кафку «человеком Просвещения». И не зря, ведь мир Кафки — это мир полной, дошедшей до собственной противоположности победы (критичного, недоверчивого) разума над (утешающим, поддерживающим, защищающим) мифом. Над мифом-домом — и над самим собой (поскольку на свой собственный счёт у этого разума тоже нет никаких иллюзий, он не может служить себе ни защитой, ни опорой, ни дДомом). Мир Кафки — это мир тотального Бездомья, принятого как норма, как исходное и непреодолимое положение вещей. Доверять — нечему.
Его опытом был опыт обыденности жуткого — и жути обыденного. Неразделимости обыденного и жуткого. И этот опыт он прожил наяву и проговорил в своих текстах. Его темой была неудача в бытии, неудача как чистый опыт. Опыт, не привязанный к контексту. Такая неудача остаётся неудачей всегда, в какой контекст её ни погрузи. Контекст по отношению к ней вторичен. Она коренится не в нём, вообще не в конкретных обстоятельствах, но в уделе человеческом как таковом. По крайней мере, в том, каким этот удел видел Кафка.
Он был очень чуток к чужому, чуждому, неприемлемому. У него самое близкое — одновременно и самое страшное, и самое чужое. Неспроста ведь, как заметил Беньямин, Грегор Замза просыпается в облике насекомого не где-нибудь, а именно в родительском доме (и там же, кстати, и гибнет). О чуждости своего прирождённого он, уже в конце жизни, писал одной своей юной корреспондентке: «…для любого сколько-нибудь обеспокоенного человека родной город, даже если он рад бы не замечать этого, — нечто очень неродное, место воспоминаний, печали, мелочности, стыда, соблазна, напрасной растраты сил». Мысль, весьма нетипичная для привычек массового сознания — и одна из определяющих для Кафки.
Такое отношение к родному как к чужому (как и весь его мир неясности и неудачи) коренится, конечно же, в его собственном семейном опыте. Биограф Клод Давид сообщает, что отец писателя неоднократно с удовольствием и в красках рассказывал детям о том, какие лишения и несчастья ему пришлось пережить в детстве. О голоде, когда в доме не было даже картошки, о холоде, вызывавшем на лодыжках незаживающие открытые раны. Герман Кафка гордился этим жалким прошлым и ставил в упрёк своим детям то, что они не знали этих страданий: «Кто знает об этом сегодня! Что могут знать дети об этом! Никто так не страдал! Как современный ребёнок может понять это?» Он словно программировал своих отпрысков на несчастья, активировал в них некое родовое проклятие. А вдобавок был деспотичен и груб, постоянно провоцировал у детей чувство вины.
Результат? Оба младших брата Кафки умерли ещё в детстве, а сёстры погибли во время Второй мировой войны в нацистских концлагерях. А Франц, рано покинув семью, был смертельно заражён невольным стремлением к аскетизму, неуверенностью в себе, самоосуждением (скромный образ жизни он должен был вести якобы в силу внешних обстоятельств, но понятно, что эти внешние обстоятельства были в его случае четко обусловлены внутренними конфликтами).
Франц мучался разнообразными хроническими недугами, заболел туберкулёзом (от которого в результате и умер), страдал от мигреней, бессонницы, запоров, импотенции, фурункулёза и других заболеваний.
Родовое проклятие не могло не отразиться и на его текстах.
Но он не оценивал это проклятие как что-то индивидуальное (хотя в знаменитом письме к отцу и предпринял такую попытку). Единственным облегчающим лекарством, которое помогло бы ему продолжать жить в сложившейся ситуации, была возможность увидеть в своем опыте свидетельство принципиальной уязвимости человека вообще. И Кафка увидел…
Совершенно как героя «Замка», его всю жизнь «не покидало чувство, что он заблудился или даже вообще забрёл куда-то на чужбину, в такую даль, куда до него не добирался ни один человек». Действительно, мало кто добирался до столь трезвого осознания чуждости эмпирического мира человеку. И уж подавно мало кто делал из этого тему всей жизни и всей литературной работы, шёл и шёл вперёд, «пропадая всё безоглядней».
Кафка не понимал мира и был честен в этом непонимании — не хотел притворяться, что понимает.
Как реакцию на это непонимание он взрастил в себе поражение — поражение как человеческую правду.
Беньямин говорил, что основная тема Кафки — «искажение» бытия. Я бы добавила, что ещё и его ускользание; принципиальная неподвластность бытия человеку и его логике.
В этом смысле можно даже согласиться с Максом Бродом, считавшим, что его друг — «поэт испытания веры, испытания в вере». И в самом деле, постоянное ускользание бытия, постоянная его непрозрачность, многократное подтверждение неподвластности его человеку — что это, как не испытание? Человек, в вере нестойкий, давно бы её уже при таком чувстве утратил. Но
Существует даже целая традиция толкования Кафки как писателя по существу религиозного. Начало ей положил Макс Брод, первый биограф Кафки и первый интерпретатор его текстов. Он прямо говорил о своём друге как о «религиозном мыслителе». Это, кажется, всё-таки преувеличение. Я бы назвала его скорее «религиозным чувствователем». Мыслитель анализирует, проблематизирует, строит систему. Кафка скорее чутко прислушивался к тому, что могло бы дать основания для таких размышлений. И обозначал это максимально деликатно (потому и образно).
Но формально Кафка даже и не был верующим. Этот болезненный, уязвимый, довольно слабый в так называемых житейских отношениях человек, сам себя называвший лживым, потому что это-де даёт ему единственный способ обрести равновесие, в принципиальных вопросах (а что принципиальнее основ бытия?) имел мужество быть предельно честным. И поэтому не хотел хвататься за представления об Основе Бытия (они же формы утешения и устроения жизни), которые предлагались порядком износившимися к тому времени традиционными религиями. Он предпочитал как можно точнее фиксировать отсутствие у него — и не только у него — ясности в этой области.
Да, он интересовался — ближе к концу своей короткой сорокалетней жизни — еврейской традицией, изучал иврит, всерьёз помышлял даже уехать в Палестину. Однако интерес к иудаизму (до того Кафку от него в основном отталкивало — как от одной из форм домашнего лицемерия, семейной неподлинности) был для него скорее формой солидарности с собратьями по своей человеческой и культурной общности, нежели способом контакта с Трансцендентным. Нет никаких достоверных сведений о том, чтобы он молился, ходил в синагогу или обращался за советами к раввину. То есть можно предположить, что на этих путях он метафизического умиротворения точно не искал.
Подобно своим современникам, он был человеком эры отчаяния. Жил в той своеобразнейшей культурной ситуации, когда традиционные религии уже утратили убедительность, но и просвещенческий разум, который всё это устроил, перестал вызывать безусловное доверие.
Очевидно, что религиозный опыт ему заменяло писательство (вспомним его знаменитую запись — конспективную, черновую, для себя, — в которой он называет его «формой молитвы»). Он был одним из тех, в ком (как в пророке) европейская культура справлялась со своим отчаянием — по крайней мере, уточняла его. Кафка был далеко не единственным и не первым из тех, кто — ещё со второй половины XIX века — вёл такую культурно-метафизическую работу. На это обратил внимание уже Макс Брод, которому очень хотелось представить Кафку как носителя позитивного, конструктивного и духовного начала, чуть ли не как учителя жизни. «Мир страхов, ночных кошмаров, мир, где властвуют демонические силы и судебные приговоры, — писал Брод, — <…> пронизывает все творчество Кафки — и в этом отношении он сходен с poetes maudits, стоит в одном ряду с Э. А. По, Ш. Бодлером, Э. Т. А. Гофманом, рядом с «Бюваром и Пекюше» Флобера, этой всеохватывающей эпопеей универсального невезения». Правда, оговаривался Брод, это сходство и родство — «лишь на первый взгляд». В отличие от всех упомянутых и неупомянутых собратьев по отчаянию, «для Кафки характерно, что в этом мире адского знака минуса, который навязывает себя ему, он не хочет находиться, он изо всех сил вырывается из него».
«…Счастлив я был бы, — признавался он себе в дневнике, — только в том случае, если бы смог привести мир к чистоте, правде, незыблемости». Он прекрасно понимал, что этого не может. Но понимал и то, что ему — и миру — необходимо именно это: чистота, правда, незыблемость.
Но он был слишком честен, чтобы кого-то чему-то учить; слишком знаком с безнадёжностью, чтобы давать надежду. Он чувствовал себя вправе лишь поделиться своим протестом против этого мира. Чем и заслужил от благодарных потомков ярлык певца распада и отчаяния, «самого мрачного писателя ХХ века» (хотя, например, Варлам Шаламов куда страшнее). И, более того, вошёл у любителей отчаяния в моду. «Его бесприютность, — комментировал Адорно, — создаёт уют, из него сделали универсальное бюро справок по всем вопросам человеческой ситуации; ответы даются быстро, а авторитетные толкования гасят как раз тот скандал, на который были рассчитаны его произведения…» Всё можно обжить — вот и отчаяние обжили.
Надо ли говорить, что смирение с отчаянием, принятие отчаяния — форма слепоты к нему?
Кафка его не принимал. Даже при осознании его неизбежности. Он был человеком движения.
Об этом в личных черновых записях он говорил так: «Это чувство: «здесь я не брошу якорь» — и сразу почувствовать катящиеся, несущие волны вокруг себя!»
Текст подготовлен для
Спасибо!
Забавно, что Кафка обычно преподносится как человек глубоко нездоровый, психопат и т. д. Но суть того, что он показал никто не опроверг. Его весть — абсолютная незащищенность индивидуальной человеческой жизни. Он показал правду, а его объявили нездоровым! Тут есть своя логика, конечно. Что людям делать с этой правдой? Жить с ней нельзя. Умирать тоже никто не хочет. И ее изгнали.