Обновления под рубрикой 'На главную':

новый приятель Ж,
вышедший не так чтоб уж очень давно
из больнички
(назовём его М),
продолжает скорей тихо,
нежели просто очень тихо:

«…и тогда непонятно,
где заканчивается любовь и начинается смерть:
о н и же убивали, –
выдерживает паузу,
взгляд рассеянный, –
убивали, но говорили,
будто делали это ради любви.
и что сейчас их держит
только любовь, ну да,
только любовь –
вы меня внимательно слушаете? –
такая вот штука…»

новый приятель Ж
греет в ладонях
рюмку на тонкой ножке,
новый приятель Ж
больше никуда не торопится:

«…они живут любовью, да,
ради любви… это их,
их слова! я ничего не выдумываю.
один – из пскова… не помню,
кто там точно откуда родом
и как всех их тут зовут,
но ОДИН – этот, да, боря,
а брат его – из рязани,
в общем, спецназовцы.
я встретил их, человек девять,
ну, может восемь,
недалеко от музея, за танками –
шёл из театра…
и вдруг парень какой-то
по спины окликает: ачарья!
ну да, п р и ч е с о н, смешно,
так и за кришнаита сойти легко –
поглаживает голову, –
ок, так и с о ш ё л я,
а они, ребята эти, они, в общем, пили,
пили уже долго (по ним заметно было),
и вот – меня окликнули.

я подошёл и встал, как вкопанный –
ну, будто б между мирами потерялся
(как ещё скажешь?):
такая силища от них исходила,
аж затрясло всего… ладно.
в общем, налили мне, и вот
боря – я потом узнал, что он – боря
плеснул ещё водки
и рассказал о любви всё-всё, что знает,
ну и потом о смерти всё-всё, да,
а ещё было странно,
очень, нет, правда, странно:
боря распахивает куртку,
а там, на груди, – «иконостас»…
и только тогда понимаешь, что боря
уложил туеву кучу
не важно уже, каких людей именно, –
ты просто вдруг понимаешь, что этот маленький
мог пришибить и тебя, окажись вы
«по разную сторону баррикад».

«как он живет с этим?» – подумал я,
а боря внезапно, будто поймав мой вопрос сачком,
зажал тот в кулаке и ответил вопросом: (далее…)

11 ноября 1821 года родился Фёдор Михайлович Достоевский

Право на жертву есть волеизъявление во имя?..

    История – описание, чаще всего лживое,
    действий, чаще всего маловажных,
    совершённых правителями,
    чаще всего плутами.

    А.Бирс

    Не столько сожаление о зле, которое совершили мы,
    сколько боязнь зла, которое могут причинить нам в ответ,
    есть раскаяние.

    Ларошфуко

Федька и не предполагал, что быстрая тутошняя жизнь не стоит долгой той, загробной… Ах, с какой бы радостью сидел он сейчас под каким-нибудь гомерово-феакским небом… но нельзя, – как скажет чуть поздней его знаменитый ученик, величайший философ.

Невероятный алогизм всеобще мирного (или всемирно общего? – не важно, впрочем) сосуществования заключён в том, чтобы обрести смысл исторической памяти во что бы то ни стало, уж в течение одной-единственной, собственной нашей жизни как минимум, – рассчитывать на бердяевское бессмертие смешно, льститься булгаковской просчитанностью вечности глупо, слушать мудрых – заманчиво, коль эта заманчивость не уводит нас в дебри модернизированных догматов, пространственных рассуждений о конечности бесконечного, либо об их единстве, сопоставляемом с метафоричностью формул бытия как парадигм относительных сущностных прерогатив: заманчиво и бесполезно. (далее…)

Жара адова. Он шёл как цапля, нелепо подбрасывая коленки. Боязливо ставил ступню на песок и тут же одёргивал. Песок жёг. После прохладной воды это было мучительно приятно. Пройдя шагов двадцать, раскинул руки и упал плашмя в хрусткий жар. И замер.

И теперь лежал, ощущая, как холод знобкими волнами источается из тела. Даже мысль пошевелиться была мучительна. Просто отплёвывал крупинки песка и тупо пялился перед собой.

С его ракурса были видны только ступни, щиколотки, в лучшем случае – ноги по колено. Ноги шли, бежали, крутились, подпрыгивали, утопали в песке – сами по себе; отдельно от их владельцев. А те кричали, смеялись, визжали откуда-то сверху. Сами по себе. Он пытался представить их целиком. И только у кромки воды фигуры соединялись сами собой. Это потрясало банальностью и совершенством. Но и смешило… Очевидно эта зыбкость раздвоённого сознания была вызвана жарой.

Он приезжал сюда после сиесты. Покрутившись по серпантину из Joppola до Niccotera, парковал чёрный арендный фиат у бара, вскидывал красный рюкзак и по песку шёл через пляж к морю, обходя пальмы в кадках, перевёрнутые вверх голубым брюхом баркасы, тела загорающих…

Закрыл глаза, – ещё минут десять, и он встанет, влезет в облезлые шорты и футболку «I hate mondays», возмёт в баре у Джакомо чашечку капуччи и, сидя на парапете старого фонтана, будет наблюдать, как толстые золотые рыбы глупо таращат глаза, пускают бульки и общипывают водоросли с ноздреватых известняков.

Он повернул голову в сторону бара и упёрся взглядом в стену. Странную слепящую белую стену за спиной, в мавританском стиле.

Её точно выперло из песка, как нелепый надувной аттракцион в парке развлечений. Высотой два, два с половиной метра она торчала несуразным пустым каре посреди бесконечного пляжа, покачиваясь и змеясь в жарком мареве. У её основания заросли опунции с созревшими лиловыми плодами, кусты дрока, нелепо торчащая одинокая мачта арукарии… Ящерица на ухе кактуса оцепенело таращилась на него… (далее…)

НАЧАЛО — ЗДЕСЬ.

    Отец света – вечность,
    Сын вечности – сила;
    Дух силы – есть жизнь –
    Мир жизнью кипит?!!

    А. Кольцов

1837 г.

Весною только что протекшего (1836) года был дан в первый раз «Ревизор». «В «Ревизоре» я, по крайней мере, много смеялся, – писал Тургенев, – как и вся публика».

Некоторое время спустя вышла опера «Жизнь за царя» («Иван Сусанин», Глинка – Розен). «В «Жизни за царя» я просто скучал. Г-жа Степанова (Антонида) визжала сверхъестественно… Но музыку Глинки я всё-таки должен бы был понять», – позже вспоминал Иван Сергеевич. Любители словесности, ограниченным числом выписывавшие «Современник», так как Пушкин не стал ещё объектом всеобщего обожания, почитали любимцев тогдашней публики – Барона Брамбеуса (Сенковский), а также писателя-декабриста, прапорщика Александра Марлинского (Бестужев), которому оставалось пару другую месяцев до трагической стычки с горцами на мысе Адлер.

«Большой выход у Сатаны» Брамбеуса считался верхом совершенства, «плодом чуть ли не вольтеровского гения», а критический отдел в «Библиотеке для чтения» – образцом остроумия и вкуса. На Кукольника взирали с надеждой и почтением, хотя и находили, что «Рука всевышнего» не могла идти в сравнение с «Торквато Тассо», – а Бенедиктова заучивали наизусть… «С тех пор прошло с лишком тридцать лет, – отмечал Тургенев в 1868 г. – Но мы всё ещё живём под веянием и в тени того, что началось тогда; мы ещё не произвели ничего равносильного. …Время, повторяю, было смирное по духу и трескучее по внешности; но таланты несомненные, сильные таланты действительно были и оставили глубокий след». (далее…)

НАЧАЛО — ЗДЕСЬ. ПРЕДЫДУЩЕЕ — ЗДЕСЬ

Божественная двойственность или двойственность божественности… Гомер, Данте, Шекспир, Рафаэль, Вивальди, Моцарт, Гейне, Пушкин, Тургенев… – «Бог, – говорит Гёте, – есть всё, если мы стоим высоко; если мы стоим низко, он есть дополнение нашего убожества». – Взятый извне, список этот выглядит довеском к бережно лелеемой нами отчуждённости, душевном безразличии к судьбам мира, и наоборот – суть имён обожествляется в содержании причастности к мировой истории, изживая идолопоклонство, следы которого просматриваются едва ли не во всех срезах жизни, создавая «религию стереотипов» (Свасьян К. А.), состоящей в неосознанной привычке «сотворить себе кумира», примитивно налепить «божественный» эпитет ближайшему сценическому герою. А ведь слышались упрёки и в «двуличии», историческом «лукавстве» Тургенева (Б. Садовский), какая уж там божественность!

– Мы ещё не решили вопроса о существовании бога, а вы хотите есть! – На то и звали Виссариона «неистовым», что остановить его, распалённого, с прилипшей прядью волос, в поту, кашляющего, – не так-то было легко. Но Белинский Тургенева любил – всего, зная и силу его, и слабость: «Что мне за дело до промахов и излишеств Тургенева, – говаривал он, – Тургенев написал «Парашу»: пустые люди таких вещей не пишут». – Чувствовал – Тургенев беспредельно выше его, образованнее и талантливей: а вот же, занимает место ученика, – оттого было несколько покровительственным, несколько «свысока» его отношение к Тургеневу, на которого рассчитывали больше как на союзника в некоем деле для осуществления «честных» целей (борьба с крепостничеством, николаевским режимом, с «мерзостью настоящего, неопределённостью будущего»), своею холодностью и безразличием чуть не отлучив Тургенева от литературы вовсе («Грустно было бы думать, что такой талант – не более, как вспышка юности…») – вот удружил бы нам Белинский! (далее…)

На пузатую церквушку, с карачек глазевшую из-за угла, он перекрестился с таким размахом, что от него шарахнулись:

— Поп!

Ничуть он не был похож на попа, он был вызывающе одет, на него оглядывались. Недавно перелицованное, почти новое летнее пальто, шерстяное, кашне-самовяз, шляпа.

— Буржуй недорезанный, — бросали ему вслед, и это тоже не подходило.

Еще до Революции, на второго года войны он твердо решил стать летописцем. Отечественным Саллюстием! За горло брала всепроникающая мерзость распутинщины! Как если бы весь Питер заключили в душную атмосферу дворцовой спальни на исходе ночи, когда сбраживаются в ней запах мочи и пота. Словно всякого мыслящего человека заставили быть свидетелем того, чего вообще ненадобно видеть русскому!

Его замысел, уже поглотивший несколько толстых тетрадей, одобрила сама Зинаида Николаевна Гиппиус, женщина неженского ума и неженских интересов.

В желтоватый мундштук слоновой кости она вставляла папиросу – получалось неизмеримо! – и говорила сквозь змеившийся у губ клубок:

Вы – Серж Свиягин. Свияга впадает в Волгу. Ваши предки, уверена, были в царских полках, когда Грозный брал Казань. Да… с такой кровью несладко рассматривать тот жидовник, в который превратилась нынче столица империи. Почитайте-ка ещё немного.… С того куска, он начинается: « И перекрасившись, они сделали подлинными…»

Он помнил, что читал тогда:

«…Точно благородного скакуна, они повлекли мою родину по всемирной грязи, по своим отбросам, они внушали ей, что это и есть единственный путь. Сброд правил бал в столице. Торгаши и банкиры заняли место тех, кто ушел на фронт. Каждая ночь царицы обсуждались в прокисших пивных. Народ роптал, не потому что скуден и чёрств был его хлеб, а потому что спекулянты бесстыдно перепродавали снаряды, отлитые рабочими Петрограда, немцам. Ни один из рычагов власти таковым не был. Министры, подобные сгнившим жердям, не могли удержать обветшавшего правления. Чем далее, тем более укреплялось мнение, что, ежели фронт ещё стоит, то обе столицы империи сданы внутреннему врагу, войны не объявлявшему. Всякий, кто воротился бы из Ставки на вопрос, чем занят государь, говорит: ворон стреляет. Эти слова уже стали крылатыми. Очевидно, ими и станут определять наше время потомки…»

Колыхая змеящийся клубок дыма, привычно лаская его вялыми губами, Зинаида Николаевна попросила:

— Только, ради бога, не спешите. Не ходите с вашими откровениями по редакциям. По моему разумению – убьют! Говорят, это нынче совсем просто.

До редакций ли было в ту пору?

Центром свихнувшегося с оси земного шарика ощущал себя Свиягин. Ему было противно, но он не мог не видеть, что люди вокруг говорят и делают вовсе не то, что должно. Война и голод вгрызались в оконечности страны, а столица – её коронованное сердце – жила хмельной, беспечальной жизнью; она ложилась на заре и пробуждалась в сумерках. Чтобы быть терпимыми помощниками деньги должны знать своё место; сейчас цены были спущены с цепи и заменили собой экономику.

Он не ошибался – с каждым днем Петроград становился женственнее. Нет, гладких, нагловзорых мужчин-земгусаров хватало, но самцы сделались обаятельно расчетливыми и опасными, а прекрасный пол с наслаждением предался неприкрытому цинизму. Состоятельные женщины города, проводив на смерть отцов, мужей и братьев, праздновали свободу. Эй, побольше восточных, приторных сладостей, заморских фруктов, густого тяжелого вина и цветов без запаха; пусть все обобьют шелком и не смеют убирать объедки и замаранное бельё – наша Свобода приходит без штанов, шагая по блевотине, пусть все видят, сгорая от зависти!

Воспоминания вдруг разом обрезало, как гильотиной, сверху вниз, поперек вчерашних слов. Перед глазами одно настоящее – разворованная Россия, Гражданская война, бесприютная весна в голодной Москве… (далее…)

XVIII век, евреи мира

Я родился в Латвии, рос и воспитывался в русскоязычной среде, в которой были в основном евреи, русские и латыши, мой родной язык русский, моя профессиональная деятельность связана с русским языком. Латышским я владею через пень колоду, английским – еще хуже, немецкий никогда не любил за его гортанность и за то, что это язык нации, истреблявшей мою нацию – евреев. Ни одного из остальных языков – говорят, что их около шести тысяч – я не знаю.

Поляки не произносят букву «л», у эстонцев нет шипящих, японцы говорят так, что не понятно нам, европейцам, как в этом пении можно различить хоть слово, а евреям приписывают картавость. Язык всех народов формируется тысячелетиями, и это совсем не их вина, не их беда – это их данность. Так формируется речь, соответственно – какие-то физиологические особенности организма, в результате чего звук из его глубин выходит наружу со своим звучанием.

За свою жизнь я встречался с представителями многих наций – тоже значительно меньше, чем всего на земле, но достаточно, чтобы открыть для себя: у каждой есть свои особенности. Не только этнические «укладные», но и психофизические. Анекдоты про изворотливость евреев, медлительность эстонцев, пунктуальность немцев, галантность французов, педантичность англичан, предприимчивость американцев, простодушие чукчей подтверждают это мое открытие. (далее…)

Пытаешься иногда искренно стать толерантным. Пытаешься смотреть новые фильмы. которые никогда бы не стал смотреть будь ты ретроградом. Знакомишься с новыми людьми, которые тебе заранее не интересны, но ты лечишь себя, что возможно ошибался. В общем пытаешься стать человеком в общепринятом смысле этого слова, а не быть мизантропом. То есть втюхиваешь себе что это блядь хорошее кино, или что это хорошая книга или что это хорошая песня, да и этот человек вроде бы не так уж плох…

Но, как только услышишь или увидишь доброе старое вечное — «Девочка и эхо», «Дубравка» или «Не болит голова у дятла» сразу понимаешь какая все таки хуйня тебя сейчас окружает и самовнушение «ради общества» перестает работать…
Сами собой из тебя вылетают сакраментальные слова «Говно!» или «Дерьмо!» и ты скидываешь наваждение превращаясь в радикала или экстремиста. Понимаешь, что не нужно заставлять себя поверить, что Леди Гага или Мадонна записала хороший альбом, когда можно послушать винил Ванды Джексон или Марши Хант. И с яростью выключаешь кино вроде «Обитаемого острова», которое ты пытался честно посмотреть, дабы понять на что тратят в российском кинематографе миллионы и понимаешь, что «Духлесс» ты точно уже смотреть не сможешь… Просто нет никаких сил пытать свой мозг и издеваться над собой. У тебя рвотные спазмы от такого «современного искусства». Ведь это ни хуя не смешно, когда из «Кин дза дза» начинают делать «Звездные войны» и «Пятый элемент». Это так же неестественно, как хипстеры на Дожде, которые на полном серьезе делают вид, что играют рок. Так неудобно, когда барыги бизнесмены корчат из себя контркультурщиков. Так все это по-мудацки выглядит. Потому что это даже не пародия. Это все по серьезке. Одни думают, что они снимают фантастическое кино, другие что они музыканты, третьи корчат из себя революционеров . Фу мразь… На хуй, на хуй к терапевту. Включаешь «Золотую мину», «Пираты 20 века» или «Экипаж» и пытаешься вернуться к себе, послав в жопу все эти массы оболваненных кино и теле зрителей с хитрожопыми режиссерами и ведущими. Лучше быть не современным, чем читать или смотреть всю эту срань. Не нужно информационного повода, чтобы взять интервью у гения. Не обязательно смотреть паршивое кино или читать бездарную книгу, чтобы вынести им смертный приговор. Нельзя быть толерантным и тратить свое время на изучение предмета, как настоящий джентельмен. Чтобы назвать помойку помойкой не обязательно в нее залезать. Довольно и одного беглого взгляда. Быть цивилизованным и вдумчивым критиком точно не для меня. В такие моменты отвращения к так называемой «культуре» я понимаю, как это верно было «без суда и следствия» и по «закону военного времени».

Преступление

Каким-то загадочным образом я позволил заманить себя в госте к некоей молодой (где-то под сорок) и довольно симпатичной супружеской паре. Мало того, после скромного, хотя не без претензии, угощения с двумя-тремя стопками чего-то крепкого, по домашнему рецепту, согласился прямо тут же, в соседней комнате, прочитать рукопись их сочиненного в соавторстве дебютного романа — и, уже втройне неожиданно, зачитался.

Роман представлял собой сравнительное жизнеописание двух семейных пар на протяжении десяти с небольшим лет. Двух пар, в какой-то период перепутавшихся крест-накрест, но в конечном итоге так и не решившихся на уже вроде бы назревшую «рокировку». Причем одна из пар — люди скромно претенциозные, как сегодняшний ужин, — явно задумывалась как двойной автопортрет, тогда как вторая… Нет, обе героини были и впрямь взаимозаменяемы, а вот герои… Если протагонист хозяина дома был умеренно удачливым бизнесменом, то его друг и соперник представлял собой артистическую натуру то ли в лучшем, то ли в худшем смысле слова: фотографировал, писал стихи (и пел их под гитару), что-то сочинял в строчку, играл в эпизодах на «Ленфильме» и мечтал, естественно, снимать настоящее кино. Повествование о нем шло с нарастающим сарказмом и поначалу непонятным злорадством; написано было хорошо и живо, персонажи представали предо мной как живые (тем более что двое из них, затаив дыхание, сидели в соседней комнате).

И вдруг вечному дилетанту привалила удача. Какой-то немец с деньгами и связями изъявил согласие стать спонсором его игрового фильма. С полученного аванса начинающий режиссер приобрел (очевидно все же по ипотеке) нечто среднее между мансардой и пентхаусом и устроил там роскошный прием, на котором представил будущую звезду своего фильма — молодого лысого дядьку, разумеется, непрофессионала. При том, что исполнительницы главной женской роли у него вроде бы еще не было.

На приеме все перепились — и многие (но не первая супружеская пара) остались ночевать. И, как выяснилось, зря — потому что на мансарде произошел взрыв бытового газа и все ночующие сгорели заживо. Кроме так и не состоявшегося кинорежиссера, который выпрыгнул из окна, но, естественно, разбился насмерть.

В процессе чтения мне стало совершенно ясно, что сам по себе взрыв не был случайностью. Его подстроили люди, у которых я находился в гостях. И то, что я принял было за авторское злорадство, представляло собой на самом деле завуалированное, но, вместе с тем, гордое признание в страшном преступлении. Мне стало неприятно (так неприятно мне было лишь однажды, лет двенадцать назад, в «Лимбусе», когда, прочитав пришедшую самотеком рукопись, я по ряду косвенных примет понял, что прислал ее мне не просто сочинитель очередного детектива, но профессиональный киллер), немного даже страшно, и все же я преисполнился решимости припереть к стенке эту пару сдержанно гостеприимных убийц — припереть к стенке здесь и сейчас. Но тут я проснулся — у меня разболелось колено.

Эту книгу я начинала читать не из интереса к стихам Ольги Берггольц и не из любопытства к материалам следственного дела. Хотелось попытаться понять, какая она, эта женщина, такая красивая, такая талантливая.

Женщины, читающие дневники или воспоминания другой женщины, редко удерживаются от соблазна посмотреть на ее жизнь сквозь призму своей судьбы, своей биографии. Обычно так бывает, когда только начинаешь читать. В дальнейшем же, если тексту удалось захватить и увлечь, мы уже напротив, словно оборачиваемся на свою жизнь, думая о том, что говорит нам судьба Другой. (далее…)


Фото: niki.75ciao / Flickr.com

Дети в Италии не просто дети, а Bambini. При рождении – они подобны ангелам. Это путти в чудных перетяжках, с курчавыми, ниспадающими на плечи волосами и озорными маслинами глаз. Те самые, что изображены на бесчисленных полотнах и фресках Bella Italia: от голенища Сапога, притороченного к Альпам, до его остренького мыска, торчащего меж Ионическим и Тиррренским морями. Точь-в-точь.

Ими Господь одаривает счастливых матерей Белла Италия, и те любят и тискают их без меры, и целуют их розовые пяточки и кончики туфель Мадонны из папье-маше в местном костёле за это счастье. (далее…)

Приехав в Москву три десятка лет назад, я начал осваивать этот город через музеи и библиотеки. Музеи первыми гостеприимно распахнули свои двери: Пушкинский, Третьяковка… Тогда я не знал о существовании Литературного музея. В музеях изобразительного искусства живут картины, а вот в литературных… Кто там живёт? Что там собрано, как можно вообще музеефицировать литературу, которая обитает где-то в небесах, – или в душах? К ответу на эти вопросы я шёл долгие годы: через вечера в музеях, выставки и презентации книг. Недавно мне предложили представить Государственный Литературный музей на конкурсе, где сотни музеев со всей страны соревновались, чтобы войти в престижный каталог. (далее…)

Пьер Гийота. Книга. / Пер. с фр. М. Климовой. Тверь: Kolonna Publications. Митин журнал, 2012. – 248 с.

«Книга» — это седьмой роман Пьера Гийота, опубликованный издательством «Kolonna Publications». Тексты одного из сложнейших современных французских прозаиков с завидным постоянством переводятся на русский язык. В этом смысле ему повезло намного больше, чем даже столь именитым его соотечественникам как, например, Рене Кревель или Анри Мишо, все еще малоизвестным в России.

В корпусе текстов Гийота «Книга» занимает особое место. Этот роман, открывающийся и завершающийся знаком
, задумывался автором как некий итог, как последнее, но при этом несмолкающее слово – неостановимый языковой поток, сродни дискурсу беккетовской «Трилогии» (вспомним открытый финал «Безымянного»: «должен продолжать, не могу продолжать, буду продолжать»). В «Книге» Гийота ставит перед собой невыполнимую на первый взгляд задачу: стереть всякую грань не только между телесным и языковым, но между письмом и материей как таковыми, и одновременно – подвести черту под исследовавшимися им в течение многих лет темами проституции, бисексуальности и рабства. В автобиографическом тексте «Кома» Гийота описывал сопутствовавший написанию «Книги» период саморазрушения компралгилом – опыт, позволивший ему максимально приблизиться к состоянию тела без органов. (далее…)

Слово о полку Игореве

Сегодня спал плохо, а с 5 до 7 и вовсе не спал: разболелась нога. Разгуливал (вернее, ковылял) на ней по квартире, смотрел старый сериал, в котором в американской глубинке взрывается атомная бомба, после чего живут они там, в Иерихоне, примерно, как мы в Питере – в 1992 г.: вручную стирают, воруют друг у дружки лампочки и стрелковое оружие, оперируют без наркоза, колют дрова, едят бобы и фасоль… Потом заснул как младенец – и разбудил меня требовательно-грозный звонок явно по межгороду. Я решил не вставать – и лишь считал в полусне, сколько раз раздастся этот безответный призыв. Ровно тридцать раз подряд!
Я успел сделать полувдох-полухрап – и звонок после десятисекундной паузы возобновился. Тут уж я подошёл к телефону – с омерзением, как к какой-нибудь невесть откуда взявшейся наглой и хищной гадине.

– Здравствуйте! Простите за ранний звонок! (А за тридцать гудков подряд, сволочь такая, прощения не просит.) Вы меня не знаете. (А телефон у тебя откуда?) Я Глашин знакомый. (Сердце у меня замирает: что с Глашей?) Я звоню из Твери. (Какая Тверь? Глаша в Киеве.) У меня к вам очень важное дело. Вы можете уделить мне пару минут?

– Ну, если только пару.

– Вот вы в книге «Двойное дно» что-то пишете про «Слово о полку Игореве»…

– Что я пишу?

– Что его на самом деле написал Шатобриан и втюхал русским как национальную идею…

– Ну, не совсем Шатобриан, и не совсем так…

– Но это правда? ПРАВДА???

– Это одна из версий.

– Но сами-то вы в неё верите?

– Э… я… знаете ли…

– А, понимаю: говорить не хотите!

– Знаете, молодой человек, вы звоните мне в такую рань и с такой бесцеремонностью – тридцать гудков подряд! – из-за такой ерунды?

– Извините, но для меня это не ерунда. Извините… Никакая не ерунда. Извините.

И он бросает трубку.

Этот звонок могло бы оправдать лишь одно: найди этот тверской паренёк (откуда у Глаши такие знакомые?) только что у себя в сарае мифически и мистически исчезнувший оригинал «Слова»… Но и тогда звонить следовало не мне, а директору Пушкинского дома Славе Багно. Или Славе Суркову. Или Славе Володину. Или, лучше всего, Вове Путину…

Но из всех этих телефонов у тверского следопыта почему-то нашёлся только мой. Тридцать гудков подряд это, знаете ли, впечатляет. Пойду, пожалуй, досмотрю, чем там кончится дело в Иерихоне. В первом сезоне.

Нонна Чика плыла по небу, тихо покачиваясь.

Она улыбалась. Это было, как в детстве, когда девочкой она со своим отцом, сеньором Франческо, выходила в море.

Обычно синий баркас «Святая Мария», чихая старым мотором, отчаливал от причала у бара «Lange de Mara» и, выйдя из бухты, шёл сначала вдоль берега в сторону нормандской крепости и потом, встав на волну, задирал облезший нос в сторону Сицилии. Баркас переваливался с волны на волну то и дело, черпая бортами, и тогда Чика выливала воду большим оловянным ковшом обратно в море. Свесившись за борт, она рассматривала, как очумелые рыбёшки, выплеснутые с водой, рассыпаются, сверкая чешуйками, словно подкинутая в воздух горсть монеток. И вдруг заливалась смехом от того абсолютного счастья, которое и бывает у людей только в детстве. (далее…)