Обновления под рубрикой 'Философия':

Лосев, 1916 год

            О знанье, знанье! Тяжкая обуза,
            Когда во вред ты знающим дано!
            Я ль не изведал той науки вдоволь?..
            Меня спасет живая правды сила.

            Софокл «Царь Эдип».

          Одна из учениц Лосева, близко знавшая его, но принадлежавшая уже другому поколению, Юдифь Каган вспоминала: «В начале июня 1960 года сразу после похорон Пастернака я приехала к своему учителю А. Ф. Лосеву, чтобы рассказать, как проходила в Переделкине эта церемония, кто был, что говорили… Лосева я знала давно и была совершенно поражена, увидав, что он с трудом сдерживает рыдания, плачет. Это был плач не только по Пастернаку, а и по себе, по всей ушедшей, как он думал, навсегда эпохе. Он в слезах повторял: «Какой был дух! Какой был дух на этой земле! И все погубили!» Я беспомощно пыталась его утешить, говоря, что нет, не все погублено, что есть молодые, которые сейчас стараются продолжить то, что тогда было, они читают, думают, рассуждают… Я знала таких людей. Лосев отвечал мне, что я так говорю, потому что не могу даже представить себе, какой была духовная жизнь России в конце десятых – начале двадцатых годов! Действительно, людей с интеллектом такого ранга больше мне встречать почти не доводилось».

          Ученик не смог понять своего наставника. Лосев говорил не об «интеллекте такого ранга», он говорил о Духе, о творческом огне, которым жили творцы его эпохи, и который, казалось, безвозвратно уходил вместе с ними. Именно его, этого душевного горения, философ не видел в представителях новых поколений. (далее…)

          (Фрагмент из неопубликованной книги автора «Живопись под псевдонимом Паша»)

          Здравстуйте, Вы меня звали (фрагмент)

          После долгого молчания позвонил Паша и между делом сообщил, что уже полгода работает в графике. «Правда?» — не поверил я. Для меня это неожиданность, он всегда отдавал предпочтение сочному маслу, размашистой кисти и всю жизнь работал в станке. Рисунок не любил, да он у него не очень и получался, «Приезжай, покажу» — закончил разговор Паша, в голосе слышался пафос.

          Паша – крупное дитя 63 лет отроду, ничего не скрывает ни в себе, ни о себе. Считает себя великим, мается в кубанской провинциальной известности, рвётся к дальним горизонтам и, на мой взгляд, давно заслуживает того, чтобы найти дорогу к приличным людям и оживить своими холстами стены их будуаров и гостиных.

          … Как только выдалось время, я приехал. Первым впечатлением было удивление. Необычная для Паши чёрно-белая абстракция на больших 70х80 см. листах ватмана очень мягким карандашом. Листов было больше трёхсот.

          — И что, Паша, скажешь? — спросил я.

          — Не знаю, — честно признался он, — что-то позвало. Я их пишу спиной, то есть рукой, но повернувшись к листу спиной. Рука непроизвольно чертит какие-то штрихи, зигзаги, точки, кривые и прямые линии… Я потом достаю листы и смотрю. Дописываю от того, что мне в потёмках оставили. Иногда что-то просыпается сразу и требует как бы продолжения, то есть нескольких листов.

          «Смотри, — говорит он, — это последняя композиция». Он прислоняет к стене лист; в правой его части острый угол примерно 30 градусов — две сходящиеся линии длиной 5-7 см. Паша продолжает: «Что-то мне подсказывает взять другой лист. Беру. Поворачиваюсь спиной, рука выписывает несколько линий». Он приставляет слева следующий лист, наращивая композицию справа налево. Почти в центе второго листа, но всё же ближе к его правому обрезу – нечто – уже из нескольких пересекающихся линий, изображение увеличилось в размерах. «На что похоже?» — спрашивает.

          Я всматриваюсь. «Птица», говорю.

          — Точно. Вот ты догадался, а я тогда не догадался. Да и не до того, это делается почти моментально, пара минут – и всё, все четыре листа готовы… Что-то заставляет меня взять следующий лист. Беру. Снова рука что-то там за спиной калякает. Гляди, что! — он приставляет слева третий лист и с торжеством на меня смотрит.

          В центре листа, но уже чуть ближе к левому его краю, крупно и явственно проступила абстрактная, но птица с крыльями в полёте.

          — Смотри дальше, — говорит Паша и ставит четвёртый лист. Он пустой. — Гляди, гляди, — настаивает Паша.

          Я взглядом нахожу в центре листа точку.

          — Улетела птица, — говорю.

          — Улетела, — торжествует Паша. (далее…)

          Цыганков Д.А. В.И. Герье и Московский Университет его эпохи (вторая половина XIX – начало XX вв.). – М.: Изд-во ПСТГУ, 2008. – 256 с.

          ger

          На протяжении значительной части своей истории университеты – и русские университеты в этом отношении не составляют исключения – были местами, цели и задачи которых выходили далеко за пределы собственно образовательных. Университет гумбольдтовского типа стал местом порождения и проверки нового знания, предшествующие университеты, например, такой, как Геттингенский – или, в другом отношении, такие как Оксфорд или Кембридж XVIII–XIX вв., являлись местами «воспитания благовоспитанного молодого человека хорошего общества», (окончательного) «формирования джентльмена» и т.п. История университетов с этой точки зрения – ценный аспект социокультурной истории. Но и с позиции собственно истории науки история университетов – это история «мест производства» или (в другие моменты) преимущественно «мест хранения», «мест передачи» знания, история того, как это знание формируется, включая в нее аспекты формирования научных сообществ, выработки внутренних стандартов научного знания, складывания и закрепления конкретных исследовательских и педагогических традиций (тем более, что на уровне университетского образования в том его виде, который сложился ко 2-й половине XIX века, педагогические и исследовательские моменты сложно разграничить). (далее…)

          От редакции: этот автор никак не связан с постоянным автором Перемен, Олегом Давыдовым (Места силы, Шаманские экскурсы, Дни силы). Это два разных автора.

          Мы говорим. Вопреки тому, что в многоголосии и сумятице электронной агоры, любой голос, сколь бы он ни был искусным в своей оригинальности, звучит еще менее отчетливо, чем исчезающе слабый писк летучей мыши. В такой ситуации благоразумным было бы, вместе с Деррида, искать возможности «не-говорить». Однако это принуждающее молчание на деле оказывается еще более насильственным, чем подавление, сопровождающее дискурс.

          Мирная альтернатива этой тихой войне – Слово воплотившееся, распятое и воскресшее. В Его свете проясняется то, что все наши слова рождаются от свободного и радостного удивления в ответ на творящее Слово. В лучах этого света философская традиция, суть которой – заговаривание травмы смерти, получает иной вид. От Платона, не учившего ничему, кроме искусства умирания, до Хайдеггера, чье антиметафизическое восстание заканчивается поэтическим танцем мысли у границ смерти, бессильным их нарушить.

          Остается лишь прояснить, как наши слова, будучи словами о Боге, которые одни только и существуют, будучи сотворенными и не имеющими автономного бытия, стали интерпретироваться как слова о-чем-угодно. (далее…)

          Этимологический перевёртыш робингудства

                    …Ум может видеть больше, чем
                    может видеть глаз.

                    Кондильяк

                    Свобода возможна лишь в той стране,
                    где право господствует над страстями.

                    Лакордер

                  Извод

                  Предполагаю, что вряд ли низведённая мной до рассмотрения тема, прожитая учёными-историками не раз и не на короткой бумаге, понравилась бы людям 20 – 30-х, военных, послевоенных годов прошлого века – в заслуженном покое им снятся ужасы пройденного, но не забытого «вчера», впрочем, так же как и мне, с той разницей, что моё восхищение ими не упокоит неправедно осуждённых и погибших. Души их, бессмертные, навечно останутся неприкаянными.

                  У преступлений над человечеством нет срока давности, у преступлений над людьми, к несчастью – есть. Обвинённые в несуществующих грехах, они даже не могли себе вообразить, что через много лет будут реабилитированы посмертно, – причём не все мучители посмертно наказаны. На воле они были большими учёными, писателями, мыслителями, в лагерях перевоплощались в простых урок, жующих баланду «задарма» и наравне с теми, кого в обычной жизни им не пришлось бы встретить ни разу.

                  Кто-то стал «большим сидельцем», вывернув сознание наизнанку, подстроив под обстоятельства суть личности, интеллигентности, приспособив образованность к получению знаний и привилегий «наоборот». Кто-то не выдержал, сломался, исчез в пучине стихии беззакония и безвременья. Было всё – была великая жизнь великой страны, описанная впоследствии томами литературы. Литература разошлась по миру, мир узнал правду об СССР. Хуже от этого СССР не стало, страна утвердилась как ещё более могучая, более угрюмая – потеряв миллионы, Советский Союз ниспроверг докучливые мифы, родив свежие, выборочно возвысив выживших «больших сидельцев», – произведя некий необходимый информационный вброс, – притушив на время других, кого-то навсегда.

                  Сделав их преступную для той власти жизнь навек никчемной, а этимологию перевёртыша злодеяний – необычайно живучей. (далее…)

                  Папуас в тотемном образе

                    — Вот мои звери, – сказал Заратустра, и возрадовалось его сердце. —
                    Самое гордое животное под солнцем и самое мудрое животное под солнцем…
                    …Пусть же ведут меня мои звери!

                    Ф. Ницше

                  Границу между человеком и животным ищут многие, ищут давно. Согласно Библии, Адам в раю, как подобие Бога, дает животным имена, он властвует над ними. Фома Аквинский, комментируя этот акт, показывает, что такое действие первого человека, как присвоение имен животным, говорит о том, что таким образом он сам отражается в них, обретая знания о своей природе. С тех пор иерархия не подвергается сомнению в западном мире. Границы и родство между человеком и животным исследуются для того, чтобы выявить истинно человеческое. Человек, по Гегелю, отличается от животного тем, что он знает, что он животное – следовательно, может выйти за пределы животного. Философия рассматривает человека мыслящего, способного к саморефлексии, знающего о собственной смертности.

                  Иной подход в науке и искусстве. С одной стороны, различные произведения и мифы пропитаны антропоморфизмом. С другой стороны, научный подход утверждает минимальное различие между человеком и животным, что подчеркивается в биологии, медицине. На слуху в последнее время исследования генной биологии о том, что 99% генов человека и обезьяны являются идентичными. Научно-исторические исследования рассматривают эту границу с антропологической точки зрения на homo sapiens как на недостаточное существо, которое компенсирует с помощью культурных технологий свою нехватку. (далее…)

                  mill

                  «– Законы создаются с одной только целью, — ответил он мне, — держать нас в узде, когда наши желания становятся неумеренными. А пока мы умеренны, в законах нет нужды».
                  Дж.М. Кутзее.

                  Перечитывать классику – всегда полезно, а нередко и приятно. Приятно постольку, поскольку статус «классического» текст завоевывает и тем более удерживает заслуженно – если далеко не всегда те тексты, которые этого достойны, его получают, то получившие данный статус имеют к тому весомые основания. И одно из них – это как раз способность быть перечитываемым, давать при каждом новом обращении существенную прибавку смыслов и, помимо прочего, дарить наслаждение движения по тексту, его продуманности куда большей, чем способен ухватить первоначальный взгляд. Его нюансы, структура, отступления и вроде бы необязательные примечания – то, что первоначально обычно проходит «мимо» нас, спешащих ухватить основной посыл, «генеральную логику» повествования – все это оказывается хорошо продуманным и вносящим иные оттенки смысла, а иногда способным обернуться и иной логикой, не противостоящей «генеральной», но лишающей ее одномерности, уводящей куда дальше, чем то, куда вроде бы «призывал» текст, если он относится к числу «призывающих».

                  Полезность здесь является продолжением приятности – или же заменой ее, если таковой для нас не нашлось (в конечном счете классический текст с большой вероятностью является приятным, но отнюдь не обязан быть таковым – речь о нашей близости/далекости к нему, к тому, что переживается как «удовольствие», а одним из наибольших удовольствий является, как давно известно, удовольствие мышления, к которому текст способен нас подтолкнуть, дать повод). (далее…)

                  Вейль Э. Гегель и государство. Пять докладов / Пер. с фр. Ю.В. Быстрова. – СПб.: Русский Миръ, Владимир Даль, 2009. – 283 с.

                  paris

                  1930 – 1950-е гг. во Франции – время взлета интереса к немецкой философии. Начавшись со стажировок молодых французских интеллектуалов в Германии, отправляемых для ознакомления с немецкими неокантианскими исследованиями, и возвращавшихся, усвоив или во всяком случае «впитав витавшую в воздухе» феноменологию и «экзистенц-философию», этот интерес вскоре пошел дальше, точнее к истокам – к немецкой философии 1-й трети XIX века, почти не известной на тот момент во Франции.

                  Этому способствовал и «левый» политический привкус французской интеллектуальной жизни, усиливающийся в это время – от некоего размытого «социализма» он все больше тяготеет к марксизму, находившемуся в своем «героическом периоде». Обаяние интеллектуальной доктрины, призванной обновить мир и положить «новое начало», не только обещающей перейти в действие, но и осуществляющей этот переход в действительности – вид истории, пришедшей в движение – и притом разумное «новое начало», дающее выход из ситуации абсолютного тупика послевоенной (как вначале казалось, а затем оказавшейся межвоенной) Европы, – этому обаянию было трудно противостоять. Тем более что сам мир на тот момент представал разделившимся на две прямо противостоящих друг другу доктрины – с одной стороны, вызов, брошенный коммунистами, с другой – ответ на этот вызов, данный итальянским фашизмом и другими, родственными ему новыми правыми движениями. То, что оказалось между, представлялось существующим по инерции, межеумочным состоянием, неспособным даже сколько-нибудь внятно дать себе отчет в собственном положении, опирающимся на доктрины, в которое само уже не верило и одновременно не позволяло продумать до конца, довольствуясь формулами, которые можно повторять, не вдумываясь. Что еще важнее – все эти «промежуточные» позиции оказались именно теми, которые привели мир к I-й мировой и оправдывали ее, призывая каждая своих последователей к «священной войне». Основные идеологические позиции, которые привели к мировой катастрофе и освящали европейскую бойню, не выглядели даже в глазах своих собственных сторонников убедительными защитниками мира, такими, которые могут предложить хотя бы «мирное существование»: обыватель больше не мог доверять и верить, что и его обывательские интересы, его повседневность смогут защитить традиционные позиции – и если еще держался за них, то от того, что альтернативы пугали его еще больше (а когда ситуация продолжала обостряться, то выбор его все чаще становился выбором «против», решением о том, какой из альтернатив он сильнее боится). (далее…)

                  28 января 1853 г. родился Владимир Сергеевич Соловьёв, русский философ и поэт.

                  Владимир Соловьев. Фотография Ф. Дила. Выборг. 1890-е. ИРЛИ

                  Искусство – это Ад, из которого художник выводит свои образы. Такой взгляд на искусство вообще и на символизм в частности Александр Блок изложил в статье «О современном состоянии русского символизма» (1910). Томительное, подчас изнуряющее предчувствие иных миров и прекрасной тайны зовёт и манит. И вот уже до художника долетают первые звуки таинственного мира. Постепенно они складываются в слова, неразгаданный мир обретает цвет и зримые образы. Какой-то Лучезарный Лик, видения которого ждала душа, проглядывает в золотом тумане сквозь пурпурно-лазоревое сияние. Но вдруг пурпур и лазурь начинают таять, и на их место опускается лиловый сумрак. А Лучезарный Лик оказывается лицом мёртвой куклы. Чаемые, но недоступные прежде миры теперь сами хлынули в душу художника и затопили её неясными образами. Так жизнь становится искусством, и художник оказывается в окружении призраков. Быть художником, считает Блок, значит распахнуть свою душу перед таинственными мирами, пустить в неё те самые силы, что способны производить хаос и разрушение. И не каждый может выдержать такое вмешательство.

                  Блок всего лишь стремился выразить состояния, переживаемые поэтом и поэтом-символистом в особенности. Случайно это или нет, но аллегория Блока похожа на жизнеописание Владимира Соловьёва, которого Блок называл своим учителем. Те ощущения и состояния, те внутренние события, иносказательно описанные Блоком, Соловьёв переживал наяву, в повседневной жизни, без всякого иносказания. Вся жизнь этого необыкновенного человека, создателя первой философской системы в России, зачинателя русского символизма, проходила где-то на грани миров видимого и невидимого, среди пурпурных сияний и лиловых сумерек, о чём сам он писал:

                  …Близко, далёко, не здесь и не там,
                  В царстве мистических грёз,
                  В мире невидимом смертным очам,
                  В мире без смеха и слёз…

                  («Близко, далёко, не здесь и не там», 1876) (далее…)

                  Кофейня в Харбине
                  Фото: by Alexandra Moss

                  Путешествие – это всегда «другое время», т.е. в некотором смысле «изъятие» себя из того, что является «временем» как таковым – чередой повседневных событий, привычным размером существования.

                  И подобное «изымание» как раз и позволяет осознать время – граница полагает предел, за которым привычное обретает цельность, собираясь из фрагментов повседневности. Повседневность не требует цельности, она и существует как поток, включающий в себя все, любые разнородности, объединенные своим нахождением в существовании, которое осмысляется как «свое».

                  Граница же, отделяя от повседневности, придает ей отсутствующую целостность – и «новое» время, и пространство, в котором ты оказался, становятся «негативным опытом», тем «иным», что проявляет невидимые свойства повседневности (впрочем, возможен и иной поворот разговора – ведь, пожалуй, более точно будет сказать, что эти «свойства», в качестве принадлежащих некоему единому объекту, только в этот момент и появляются, вместе с появлением самого объекта). (далее…)

                  historia

                  История в смысле историографии – вещь одновременно и древняя, и новая. Ее родословную можно вести и от Геродота, объединившего свои страноведческие заметки и описание греко-персидской войны в текст, озаглавленный “Historia” (специалисты по сей день спорят, когда именно возник этот заголовок), и от Леопольда фон Ранке, в 1820 г. увидевшего Венецианский архив и сумевшего понять, какое перед ним сокровище – а поняв, создать «научную историографию», т.е., говоря попросту, первые исторические монографии, написанные с опорой на первоисточники.

                  Впрочем, к этому пониманию он был уже вполне подготовлен – о том, как не очень заметно, но глубоко закладывались условия подобного понимания, в свое время писал Мейнеке в «Возникновении историзма». История была частью словесности, а историком – тот, кто «изящным слогом» повествовал о прошлом, пересказывая прошлых авторов, устаревших с точки зрения эстетических критериев. Так, Карамзин стал «Колумбом российской истории», разумеется, не потому, что первым описал прошлое – уже были труды кн. Щербатского и Болтина, даже если не вспоминать о Татищеве, «поверх» которых он шел – но он впервые представил ту «историю», которой ждало образованное общество: оно мечтало о «русском Тите Ливии», о том, кто расскажет, что и в отечественном прошлом были герои не хуже греков и римлян, и сделает это соответствующим языком – Карамзин дал современникам то, в чем они нуждались, а упреки уже ближайших преемниках в риторичности, литературности и т.п. – свидетельства того, что прежняя традиция историописания подходила к концу, отступая к границам исторической публицистики (историки последующих времен, когда делали нечто, типологически схожее с Карамзины, не могли уже так непосредственно заявлять об этом – напротив, отныне литературность надлежало скрывать, равно как идеологический манифест отныне в истории должен был облекаться в форму беспристрастности). Архивариусы и им подобные, как, например, болландисты, со своей стороны занимались актами, хрониками, летописями – но их дела от истории считались весьма отдаленными, они были ближе скорее к юристам, как сама профессия архивариуса – хранящего акты прошлого, которые могут понадобиться для современного, где важна точность, а не прелесть стиля. Мейнеке демонстрирует, что граница была подвижной, коммуникация между двумя сферами существовала – но все-таки если историк настаивал на правдивости, истинности своего повествования как важнейшем критерии своего труда, то это требование не отсылало к точности и истинности в смысле, отсылающем к «научности», речь шла об особенностях «жанра», а не особенностях «дисциплины». (далее…)

                  От редакции: этот автор никак не связан с постоянным автором Перемен, Олегом Давыдовым (Места силы, Шаманские экскурсы, Дни силы). Это два разных человека.

                  Бродский


                  По поводу книги Бенгдта Янгфельда «Язык есть Бог. Заметки об Иосифе Бродском». – М.: Астрель, CORPUS, 2012 г. 368 с.

                  Поэт не только в России больше самого себя.

                  Перефразируя Гегеля, сказавшего, что истинный человек есть философ, можно сказать, что истинный человек есть поэт. Потому человек в своём бытии неисчерпаем, он есть растерянный, вечно и безнадёжно ждущий Годо. Поэтические истоки мышления залегают в глубине поверхности языка, выкармливают эротическое напряжение, родственное порождающей любви к мудрости – философии. Об этом знал и скрытый поэт – Платон, изгоняя самого себя из своего идеального полиса, стремясь потерять себя, чтобы обрести. Поэт танцует вокруг мира, как платоновская душа вокруг предмета своей любви, то приближаясь, то удаляясь, но никогда не совпадая с ним. По мнению М. Хайдеггера, считавшего, что бытие философии, в форме метафизики, пришло к своему концу, истолкование бытия становится делом поэтическим: «Поскольку философия завершена, нам только и остаётся, что заново произнести хранимый поэтами вопрос и уловить, как он звучал на протяжении всей истории философии, начиная с её греческих истоков. Мысль сегодня пребывает на условиях поэтов».

                  Поэтическая речь в пост(ино)-метафизическую эпоху выступает как основание раскрытия тайны бытия, указывая альтернативу бесконечному и самозамкнутому циклу истолкования философией бытия сущего (метафизики). Поэтическое слово прорывает покрывало забвения и удерживает от падения в ничто, хоть и не само бытие, историчностная судьба которого свершается в бедствиях нашего времени, но хотя бы сам вопрос о бытии. (далее…)

                  Семь смертных грехов. Русская почтовая открытка конца XIX в.

                  XIX век удивителен своей двойственностью. С одной стороны — век «плоского неба» и рождающихся от него плоских мыслей. Век, когда властителями дум были Ренан и какой-нибудь Кропоткин. Ведь сейчас ни того, ни другого перечитывать невозможно, но тогда они были не «популярными авторами», а интеллектуальными лидерами — над ними задумывались, их комментировали… Время уверенной в себе буржуазии — с тупой (как и всякая необоснованная самоуверенность) верой в прогресс. Константина Леонтьева можно за многое не любить (он в изобилии предоставляет к тому основания), но вот нелюбовь к буржуа — в которой он смыкается с Герценом — это физиологическое отвращение. Отвращение при мысли, что ради всего этого была всемирная история — и этот самый сытый буржуа, в котелке и с «неплохой сигарой», уверенно заявляет: «да, ради меня и была». И ничто его не тревожит, и смущения от этого он не испытывает. А если что не так — так это временно, «эволюция», равномерный прогресс все поправят (подразумевая, что если где еще нет контр Кука, там их вскоре откроют, построят железную дорогу, а на станции откроют буфет).

                  А с другой – подо всем этим совсем другая жизнь, иная мысль. Перебирая первое попавшееся: Гегель, Кьеркегор, Толстой, Лесков — это ведь тот самый XIX век. Их читают, некоторые из них даже герои своего времени — но понимают их обычно на уровне Гайма или в лучшем случае брошюры Волынского о Лескове. Эта мысль «по краям» — то, где живет совсем иное (уже не повторяющееся в XX в. — который многое из того, «по краям», сумеет прочесть куда более внятным взором, но это будет осознанием «по прехождении границы»). Тургенев, который умнее и куда зорче своих книг — там все губится «идеальной формой», «лиризмом», приносящими ему успех при жизни, славу «первого писателя» и даже первому из русских — мировое признание. Чтобы дальше по Августину – будучи героем мира сего, получить награду свою в мире сем. Но сам он видит больше, чем пишет для публики – сам себя останавливая, одергивая за руку. Как и отчаявшийся взгляд Суворина, публично держащегося «общего языка своего времени» (ту разницу между статьями А.С. и его дневником, в которой обычно видели разницу между политической позицией Суворина и его «действительными взглядами», на мой-то взгляд относить к политике вряд ли имеет серьезный смысл — разрыв между языками, тем, которым Суворин говорит вовне, и тем, что он может написать для себя и для близких своих). (далее…)

                  Петр Калитин. Фото автора

                  Тут, по случаю, выпала мне высокая историческая миссия участвовать в очередном заседании Клуба метафизического реализма, что вот уже скоро десять лет как регулярно пужает Центральный Дом литераторов своими более чем странными сборищами.

                  На этот раз «взыскующим Неведомого» презентовался новый сборник трудов Петра Калитина «Крещёная бездна». Автор – профессор кафедры культурологии Государственного Университета управления, доктор философии (причём – «нормальный доктор», посредством Российской академии наук, а не от разного рода сомнительных общественных «как бы академий»).

                  До кучи – Калитин ещё и литературный функционер – член Президиума Московской писательской организации (МГО) Союза писателей России.

                  И как у них водится: также ещё и поэт, и прозаик, и эссеист, и критик, и литературовед, и публицист… и прочая, и прочая, и прочая! (далее…)

                  170 лет назад, 9 декабря (27 ноября) 1842 года родился Петр Кропоткин

                  Пётр Кропоткин. Фотография 1864 года, сделанная во время экспедиции в неисследованные районы Сибири

                  В Москве, между Пречистенкой и Остоженкой, рядом с выходом из метро «Кропоткинская» стоит памятник Энгельсу, который в народе считают памятником Кропоткину. Иногда здесь собираются те, кто называет себя анархистами. Вот юноша декадентского вида читает здесь из Лимонова: «По улице идет Кропоткин/ Кропоткин шагом дробным/ Кропоткин в облака стреляет/ Из черно-дымного пистоля…». Ему хлопают. И ничего, что памятник — Энгельсу.

                  Рождение революционера

                  Как-то гувернер-француз показал юному князю картинку из «Illustration Francaise». И долгое время революция представлялась ему в виде смерти, «скачущей на коне, с красным флагом в одной руке, с косой в другой, чтобы косить людей».

                  Да, революция была дамой страшноватой. И все-таки князь Кропоткин стал революционером. Но не сразу. Он с отличием окончил престижный Пажеский корпус и был назначен камер-пажом императора Александра Второго. Его ждала завидная, блестящая карьера. Однако камер-паж попросился в Сибирь. Царь спросил: «Тебе не страшно ехать так далеко?» — «Нет, я хочу работать, — отвечал 19-летний юноша, — в Сибири так много дела, чтобы проводить намеченные реформы». В реформы он верил истово. Ну а еще его гнал азарт, охота к перемене мест. (далее…)