Обновления под рубрикой 'Прошлое':

          Вкурівай хлопче та й слухай сюди:
          Усі ми ж негри, усi ми жиди

          Запрещенные барабанщики «Як казав Jah»

        В школах, как известно, чаще всего издеваются над бедолагами трех типов: 1. Толстый, 2. Очкастый, 3. Рыжий. Иногда все три типа воплощаются в одном лице. В этом случае у малолетних садистов желание помучить «урода» уступает место искреннему любопытству и недоумению. Понаехавшая именно из такого разряда – длинная, носастая, «черно..пая», нескладная, бесхитростная (якобы). Очевидно, что на сие недоразумение в человеческом обличии не поднимется кулак даже самого принципиального шовиниста. Это «чудо в перьях» — сама лоховская наивность, доведенная до гротеска. Однако простота Понаехавшей – очень непростая: за ее фасадом таится приличных размеров «фига в кармане». (далее…)

        Весна. Фото: Наталья Михайлова

        Какая-то дикая, странная потребность в не виденном, нехоженом ранее, нежелание заниматься тем, что уже имел, знал досконально – в итоге за неимением отхожего времени не делается ни то, что хотелось, ни то, чего не хотел, но очень бы надо; в общем, бедлам, раздрай – мир потихоньку рушится, не ведая о неуёмных до слёз мышлизмах об его, мира, изменении-текучести-трескучести без, нафиг, дурацкого твоего вмешательства, – иль невмешательства – мол, никому твоё-моё тупо-неусыпное бдение-бзд… под ночником не треба, пшёл вон, будь ласков, пшёл! Ё-моё. Твоё.

        Слова, похожие на капание воды в напалме нужниковых испарений – кому нужны? – нужник и то натужно тужится, труженик, в желании разглядеть-расчухать суть вещей и нужность-неуёмность жизни, протекающей отнюдь не чистым потоком мимо, внутрь, вовнутрь – вода идёт без напряжения; – в напряге мозг, он пучится над нужниковой мутью запором… А успокаивает знаете что? – половодье слов и устаканивает нервную рябь эмоций, успокаивая муть, разравнивая гладь словесных оборотов-выбросов – оборотней – похожих на экслибрисы… под музыку происходящего вокруг джаzzаа. Да.

        Не собираюсь упражняться в непонятном словоблудии, в умении грязно выругаться и сострить, помня – я далеко не первый, и это, не таю, греет: не^чего… ничего выдумывать не надо; нам стоит только запастись терпением и запостить уже пройдённый или про^йденный, найдённый или на^йденный, увитый фактами – не путать с fuckами – замасленных лукавств, путь нашей небольшой истории: ведь Смысл теряет тот, кто, – заведомо петляя, кривя душой и якобы шутя и вымученно напрягаясь от чувства своей недостойности вообще что-либо говорить, – лгун, паяц теряет смысл, бедолага, не мы, увы, не мы. Кто слышит. (далее…)

        Мнемосина, богиня памяти, мать муз

        История – настолько же искусство забывать, как и искусство помнить. Первое в некотором отношении даже важнее, поскольку прошлое как таковое – безгранично и безразмерно, любой отрезок выделяется нами случайно, и дело даже не в случайности выделения, а в том, что для нас становится в этом отрезке достойным запоминания, а что оказывается выброшенным за пределы памяти.

        Впрочем, «выброшенность» здесь двоякая – от естественного «незапоминания», невидения того, что так и осталось за пределами нашего сознания, до целенаправленного «забывания», устранения из поля нашего сознания.

        Но, может быть, прежде чем говорить о целенаправленном, есть смысл вернуться к «естественному» непамятованию: ведь мы имеем свои собственные циклы памяти – этапы запоминания, когда то, что первоначально попало в фокус нашего сознания, затем выводится за его пределы, оказывается незримым – как если бы мы увидели то, что нам не надлежит видеть, что нарушает «правильную» картинку, которую мы собираем для себя. Мы рассказываем какую-то историю из нашей жизни (одноименность story и history в русском языке неприятно разоблачительна, демонстрируя условность грани, отделяющей повседневное от профессионального, дистанцированного, выделенного) и по мере того, как сначала собираем ее в своем сознании, а потом повторяем вновь и вновь, доводим до совершенства – в идеале становящегося анекдотом и (или) символом.

        Собственно, к двум этим формам, не противопоставляемым, а, скорее, переплетающимся между собой, и тяготеет история – обернуться символическим или достопамятным, т.е. тем, что достойно памятования ради чего-то иного, что обретается через память, либо памятного самого по себе казуса или курьеза.

        Но внешне, странным образом, к истории как искусству оказывается ближе символическое – поскольку анекдот а-историчен в пределе, изымая ситуацию из контекста, делая ее виньеткой, которой можно любоваться самой по себе, не обращаясь к времени историческому, отрешаясь от событийного обрамления. Напротив, символическое выводит памятуемое событие из своей анекдотической замкнутости – возвращая его в нашем сознании к со-бытийности, в конечном счете тяготея сплести всё со всем. Символическое, однако, размещает подлинный, окончательный смысл события вне времени, поскольку только то, что неподвластно перемене, может обрести определённость. И тем самым определённость для нас имеет далёкое прошлое, которое, как кажется, уже изъято из меняющейся перспективы – оно настолько отдалено, что доступное нашему обыденному опыту изменение дистанции ничего не привносит в него – это прошлое, ставшее объектом, утратившим зримую субъективность и восстанавливающим её лишь вторичным образом, через переопределение (как, например, Древний Египет является нам объектом, некой недифференцированной целостностью, когда нам не нужно избавляться от субъективного, а, напротив, привносить его, чтобы целостность распалась, и проступили пласты былой сиюминутности).

        История тем самым существует в промежутке между символом и анекдотом – в противоречивом стремлении обрести итоговый смысл события и сохранить его в его самоценности. Запоминание движется по стратегии либо приобщения к итоговому, тому, что может выступать «меткой» памяти, либо через схватывание детали, которая может функционировать вне собственного контекста, т.е. перемещаясь из одного контекстуального пространства в иное, не будучи фундировано ни в одном. (далее…)

        Летом 1709 года Петр Алексеевич Романов, заслуженно прозванный «Великим», устроил шумный банкет по случаю своей блистательной победы в Северной войне. Отмечал он её, надо полагать, в своем легендарном стиле: с русским размахом, великодушием и шутейным сумасбродством.

        На торжественном пиру присутствовали и «почетные гости» — несчастные шведские военачальники. Трудно представить, какое адское унижение им пришлось испытать, когда царь-батюшка произнес тост в честь побежденных: «Пью за наших шведских учителей». Воистину, простота хуже воровства! Слово, произнесенное от чистого сердца, может вполне стать причиной многовековой национальной боли и комплекса национальной неполноценности. А простак Петр поблагодарил своих недругов столь непосредственно и душевно, будто только что выиграл партию в гольф, а не кровопролитную войну. Естественно, шведы эту жуткую реплику запомнили хорошо. И надолго. Тем более, что именно с этого Петровского банкета, собственно и началась история Великой Российской Империи. А закончилась она через 278 лет на другом банкете, устроенном в честь присуждения Нобелевской премии русскому поэту — Иосифу Александровичу. Между двумя русско-шведскими банкетами протянулась бурная, насыщенная удивительными событиями история, кульминацией которой стала эпоха другого поэта — Иосифа Виссарионовича. И у кого-то из аплодирующих на Нобелевском банкете 1987 года наверняка навернулись на глаза слезы благодарности справедливому возмездию.

        Запад отомстил Востоку сполна. Европа, поправ дикую нецивилизованную азиатчину, хоть и насильственно европеизированную, избрала в качестве лучшего человека мира – азиата-отщепенца, тунеядца, индивидуалиста, подонка нации. Интеллигента с европейским вкусом. Не «Нобель» Солженицына – русофила, поборника государственности, народности, земства и пр. подсек глиняные ноги Колосса, а именно премия Бродского антипода Петра, ознаменовала начало конца Империи. Побежденный Карл XII слинял, но его реванш все-таки состоялся. (далее…)


        Фото: Валерий Матыцин

        В начале 1830-х Чаадаев писал о пустоте и дурной повторяемости русской истории. Два поколения спустя Розанов уже воспроизводил подобные рассуждения – лишенные тотальности отрицания и напряженности видения, задаваемого апокалиптической перспективой, но от этого только прибавляющие в распространенности – как «общее место»:

        «Вся наша (русская) история – особенно в эти два века, и чем дальше, чем хуже – носит характер хаотичности; все в ней “обильно”, “широко” – и все “не устроено”; мы как бы живем афоризмами, не пытаясь связать их в систему, и даже не замечая, что все наши афоризмы противоречат друг другу; так что мы собственно, наше духовное я – не определимы, не уловимы для мысли, и вот почему мы – не развиваемся»1.

        Едва ли не самый распространенный призыв, ожидание и чаяние во всех лагерях и направлениях русской мысли с середины XIX века и вплоть до наших дней – к «новому началу». Не суть важно, «началу» чего именно – это может быть и социальный переворот, и возвращение к утраченным истокам, но главным здесь выступает та же логика разрыва, желание «переоснования», и в этом отношении славянофилы, например, ничем не отличаются от своих оппонентов, западников, поскольку и для тех, и для других наличная действительность подлежит отмене – либо через возврат к тому прошлому, с которым порвал «Петровский переворот», либо к тому, чтобы вновь, вслед за Петром I, каким он предстает в глазах западников, решиться «переучредить Россию на европейский лад». (далее…)

        by kickerclub.net / flickr.com

        Казалось, что уже давно подзабылась эта привязчивая, как шелуха от семечек, максима: никто никому ничего не должен. В свое время она именно что привязалась, мы повторяли ее бесконечное количество раз, и никак не получалось сплюнуть. Когда все рассыпалось, рушился прежний уклад и система ценностей, когда каждый начал разбегаться по своим норам, а весь наш прежний мир, будто каратели СС, зачищали новые реалии, тогда из каждого утюга и электробритвы доносилось: никто и никому. Так врывалась новая идеология и делала инъекцию в наше сознание с легкой анестезией – в этом все-таки была определенная защита от того, чтобы тут же не сойти с ума от ситуации, когда практически все стали изгоями и странниками. Никто и никому. Через это у нас стала расширяться пустыня, пустота, проникать в души агрессивная серость, которая, постоянно мимикрируя, мает и сейчас.

        Любой императив. Любое: ты должен, тут же воспринималось за красную тряпку и легко парировалось. Никто и никому. Тогда это была мантра практически всех, от чиновника до школьника. Любой молокосос мог заявить: ничего не должен.

        Брала свое лишь воля и сила. Берите суверенитета сколько хотите. Ваш ваучер – ваш выбор. Ваш выбор – «Выбор России»! Развернулось огромное казино, и завизжала рулетка поля чудес: ничего не должен! Это был главный слоган той разверзшейся ямы. Тройственная пустота: никто никому ничего. (далее…)

        Памятник архитектора М.Аникушина

        Всё началось со всполохов совпадений и воспоминаний, отражённых в памяти и дремлющих до поры в сознании, на которые не откликнись – промелькнули бы мимо; но, милые мои, помилуйте, как не обратить внимания на то, что происходит за спиной у… Пушкина? Так появились эти незамысловатые «картинки» в преддверии солнечного, радостного для нас дня.

        А за спиной у Пушкина, на небольшой тележке, ехала метровая модель самого же Пушкина – по-видимому, с какой-то выставки – и ехала она прямиком в запасник Русского музея, из окна которого я и заприметил необычную метаморфозу сразу с двумя скульптурами поэта.

        Что ж… пришлось окунуться в прошлое по поводу предыстории замечательного бронзового памятника на площади Искусств:

        «…Да, много в памятник запало
        Поэта волновавших чувств.
        Ему всех более пристало
        Стоять на площади Искусств», –

        написано кем-то в гостевой книге музея полвека назад.

        – Красиво сказано, по-пушкински… – подумал я, листая музейные фолианты в поисках освещения событий, связанных с открытием памятника.

        Искать пришлось недолго: это ж «Русский»! (далее…)

        ПРОДОЛЖЕНИЕ. НАЧАЛО — ЗДЕСЬ.

        Кадр из фильма Пианистка

        Манцов: Помнишь, читали книжку «Черная ночная рубашка, или Непрожитая жизнь»?

        Непрожитая жизнь – неизбежная расплата за психологическое слияние с домашними и за ту психологическую безопасность, которую это слияние дает.

        Христос настаивает на безжалостном «отделении» («Не мир пришел Я принести, но меч. Мф 10:34») потому, что требует от человека ответственности за его собственную жизнь. Ведь Смысл христианства все-таки в этом, а не в пресловутой соборности.

        И на Западе это хорошо понимают: практически все их значимые кино-картины работают с темой инициации, с темой взросления, с идеологией внутреннего роста. Каждая лента, подобная «Пианистке», – своего рода мантра, заклинание, предметный урок для грамотного западного человека.

        Наши – не считывают.

        Настойчиво культивируют соборность с общинностью, а потом в искреннем отчаянии чешут репу, удивляясь коммунизму с ГУЛАГом: как же это произошло, кар-раул, обидели!

        Начинают культивировать в себе жертву, назначая на роль развратника-насильника-соблазнителя то Большевика, то Америку.

        Совсем уже ах-хренели.

        Внимание: Большевик с Америкой ни в чем не виноваты. Нужно работать над собой. Поштучно и без гарантий.

        Никулина: Не считывают в частности потому, что в голове у нашего человека укоренилась и доминирует другая художественная структура – романная. В романе то и дело появляются случайные персонажи, чтобы провоцировать протагониста на новые поступки, чтобы стимулировать действие. А в западных фильмах, которые мы в последнее время смотрим, и которые нас все больше и больше восхищают, ничего случайного нет: практически всякий новый и будто бы случайный персонаж на поверку оказывается проекцией той или иной внутренней проблемы главного героя.

        Манцов: То есть в традиционном романе – провокации, а в хорошем, но даже, кстати, и в плохом, западном кино – проекции. (далее…)

        Известное высказывание Ю.В. Андропова «Мы не знаем общества, в котором живем» в полной мере можно отнести к теперешнему положению литературоведения/истории литературы. Нынешние обстоятельства таковы, что мы толком не знаем сегодняшней литературной ситуации в русском культурном пространстве (куда мы включаем и Русское Зарубежье), т.е., собственно, не ведаем предмета нашей науки. Утешает лишь то, что литературоведение/история литературы – наука молодая и даже не окончательно подтвердившая право на самостоятельное существование. Как бы то ни было, но желая уяснить пусть и немногое, мы будем вынуждены приноровить привычные нам методики изучения к тем переменам, что произошли вокруг указанного предмета, равно и с ним самим.

        На эти перемены, – тогда они лишь нарастали, – было обращено некоторое внимание почти четверть века тому назад, но дальше отрывочных высказываний дело не пошло. При этом, уже с конца 80-х — самого начала 90-х годов прошлого столетия литературную критику как таковую (а она, что бы там ни говорили, изначально остается «порождающим» разделом литературоведения, а не газетно-журнальным жанром) почти полностью заменила «латентная» публицистика, — обыкновенно, с легко определяемой политической и бытовой инспирацией. Но дело в том, что литературовед – не сыщик. Он не ведет журналистских расследований. В его обязанности не входит разоблачение паралитературных воздействий (как-то, напр., денежные суммы в виде премий и пособий, или угрозы, или благодеяния и проч. под.), прямо или косвенно оказанных на то или иное издание, равно печатное и сетевое, или на автора критической статьи, где так или иначе трактовалось то или иное литературное произведение. Подобные явления – в лучшем случае, – относятся к области литературного быта. Тем не менее, фактор резчайшего возрастания перечисленных (и не перечисленных) воздействий этого рода на самоновейший («пост-советский») русский литературный процесс сегодня оспорить невозможно. И это обстоятельство само по себе указывает на весьма существенные перемены в характере современного литературного процесса. В результате, все и всяческие разновидности того, что принято относить к литературной критике, с точки зрения литературоведческой утратило роль приемлемого аргумента в научной дискуссии («свидетеля-свидетельства»), а обернулось дополнительным литературным фактом (чаще – фактом литературного быта). Это – существенная для нашей науки перемена. Но это было только началом.

        Во всяком случае, перемены были замечены. Так, публицист и, вместе, автор прозаических произведений Олег Павлов писал еще в конце 90-х годов о «…попытке насадить у нас новый тип литературы — беллетристики, лишенной притяжения русской классики. Но для литературы классического типа, какой являлась и является наша национальная литература, актуальней оживить традиционные жанры…». И далее критик перечисляет признанных авторов «постмодернистской», весьма условно выражаясь, ориентации, и суммирует: «…вот [это и есть] та самая беллетристика, на наш лад усложненная и извращенная», которая «теперь обрастает жирком завлекательности, то есть эротизмом, триллерством, фантастикой, модничеством и прочим…»

        Круг авторов, означенный Павловым, можно обозвать как угодно, но только не завлекательными беллетристами. Речь идет о некоей писательской /литературной «компании», и по сей день получающей наибольшую поддержку со стороны art-индустриального сообщества. Об этом пойдет речь в дальнейшем. Публицист, почти несомненно, подразумевал нечто подобное, но не смог отрешиться от неприменимого к настоящему положению вещей подхода.

        Любопытно, что основоположником этого «постмодернистского» литературного направления Павловым был назван А.Д. Синявский. При мало-мальски внимательном рассмотрении, авторы, о которых упоминает публицист, обнаруживают свое прямое родство вовсе не с А.Д. Синявским, – одним из самых значительных русских прозаиков (гоголевско-лесковской линии) середины прошлого столетия, – а с позднесоветской обличительной саркастической антиутопией, – прежде всего, с бр. Стругацкими и В.П. Аксеновым (см.., напр., «Затоваренная бочкотара»). Но это к слову. (далее…)

        ПРОДОЛЖЕНИЕ. НАЧАЛО — ЗДЕСЬ.

        Изучение того, что происходит в пределах искусственного культурного контекста представляет значительные трудности, т.к. этот контекст обладает особыми «механизмами защиты», препятствующими исследователю (если таковой вообще появляется) раздобыть необходимую информацию, изучив которую, мы в состоянии, например, сделать выводы, каково воздействие данного икк на тех, кто включен в него в качестве потребителя (зрителя/читателя). Особенно сложно проникнуть туда, где сегодня действуют самые мощные системы, которыми только располагает art-индустрия: а именно профессиональные лоббирующие организации целевого воздействия/целевой поддержки, или, как это теперь зовется в Отечестве, «информационного и имиджевого сопровождения». Я сознательно избегаю аббревиатуры PR (а также и отечественного понятия «раскрутка»). Сотрудничество с оцв принято всеми силами скрывать, отрицать, что, вообще говоря, носит курьезный характер: даже достаточно внимательного «любителя» можно обучить различению продукта усилий оцв – от продукта, условно говоря «натурального». В этом смысле положение дел на Западе, и, прежде всего, в США, значительно проще. История т. наз. «лоббирования интересов» на североамериканском континенте – достаточно давняя. Сегодня «лоббирование» распространяется на все области бытия, включая, разумеется, словесность, – что представляется только естественным. Никого не удивишь обилием «бюро по продвижению», где можно заказать любой, законами прямо не запрещенный, метод и способ лоббирования: от делового обеда до серии статей; от телевизионной программы до распространения в мiровой Сети «положительного контента» – в сочетании с «отбрасыванием» отрицательного, – с точки зрения заказчика. Чтобы не пересказывать самого себя, приведу здесь выдержку из опубликованных мною несколько лет назад записок о И.А. Бродском: (далее…)

        Казнь Людовика XVI

        Консерватизм, что общеизвестно, возникает как реакция на Французскую революцию – общество пришло в движение непосредственно доступным наблюдению и осознанию образом, менялось то, что представлялось ранее неизменным – и потому самоочевидным.

        Собственно, любая эпоха радикальных политических и социальных перемен (причем, пожалуй, политических в большей степени, чем социальных) порождает рефлексию, выставляя власть и общество на столе анатомического театра. То, что ранее было сокрыто – или, куда чаще, просто невидимо в силу привычности взгляда, поскольку нам почти невозможно дистанцироваться от той ситуации, в которой мы находимся, от той среды, в которой протекает наша жизнь – перемены делают явным: наблюдателю дано видеть, как утрачивается и обретается власть, как возникают новые социальные слои. То, для чего в «нормальных» условиях требуются десятилетия и века – в эти периоды протекает со скоростью, соизмеримой с динамизмом театрального действа: дается классическая трагедия с ее единствами, когда все, сколь бы не была сложна и долга его предыстория, сходится в одной точке в один момент времени. Из катастрофы XVII века рождается философия права, сосредоточенная на праве публичном – на том вопросе, как возможно публично-правовое регулирование, стремясь в праве отыскать исток и смысл государства – и тем самым ставя в центр размышлений сам феномен «права», границу, пролегающую между правом и бесправием. (далее…)

        1 июня 1926 года родилась Мэрилин Монро.

        Она любила собак и Авраама Линкольна. «Я Мэрлин, Мэрлин, я героиня самоубийства и героина», – писал Андрей Вознесенский. Рифмы были недурными. Но героина не было. 1 июня 1962 года ММ отметила с друзьями свой день рождения. Было очень весело. А 5 августа ее нашли, нагую и мертвую. И пузырек из-под нембутала рядом.

        «Целоваться с Мэрилин все равно что с Гитлером», – сказал как-то один голливудский актер. Возможно, он был гомосексуалистом. А скорее всего, им двигала обычная профессиональная зависть. Чувство, безразличное к полу. Но точно бьющее по безусловному преимуществу ММ – по сексапильности. Хотя сексапильность – не самое главное в ней. (далее…)

        ПРОДОЛЖЕНИЕ. НАЧАЛО — ЗДЕСЬ. ПРЕДЫДУЩЕЕ — ЗДЕСЬ.

        Конечно, в русской «поэтической табели о рангах» Федор Тютчев не может претендовать на титул «солнце русской поэзии», но с утверждением, что он является величайшим русским поэтом – спорить бессмысленно. А каково отношение к нему немецких читателей? Вообще, они слышали о таком имени? Он ведь прожил на родине Гёте и Шиллера несколько десятилетий.

        У простого немца на слуху, как мне показалось, всего два русских имени: Толстой и Достоевский. И всё! Что касается славистов, то они досконально изучили в русской литературе всё, что только можно, и некуда ступить для диссертации – всё «схвачено». А вот Тютчеву Германия (это тоже большая отдельная тема) много дала: он одно время приятельствовал с Генрихом Гейне, увлекался лекциями Шеллинга. Пушкин уловил влияние Шеллинга на творчество Тютчева, и дал стихам общее название «Стихотворения, присланные из Германии», разумеется, не только из соображений географии. В Германии (кроме нечаянно сожжённой тетради со стихами) Тютчевым создано 128 стихотворений, поэтических шедевров. Теперь уже трудно представить, что именно те стихотворения, которые признаны вершинами русской пейзажной лирики, некогда любимцы школьных хрестоматий, такие как «Весенняя гроза» («Люблю грозу в начале мая»), «Весенние воды» («Ещё в полях белеет снег…»), «Зима недаром злится…» были написаны под впечатлением южнонемецких ландшафтов. Известный долгое время как «певец русской природы», поэт в Германии написал «Осенний вечер» («Есть в светлости осенних вечеров…»), «О чём ты воешь, ветр ночной?» и «Утро в горах» («Лазурь небесная смеётся…»). В Мюнхене были написаны знаменитые философские стихотворения «Silentium» и «Тени сизые смесились…», над которыми плакал Лев Толстой. (далее…)

        «Злые языки страшнее пистолета!» — воскликнул некогда Молчалин. Выстрел «гаубицы» Иосифа Бродского в Фёдора Тютчева стал классической иллюстрацией к этой реплике, хоть и оказался, по всей видимости, холостым. «Холуи наши, времен Иосифа Виссарионовича Сталина, по сравнению с Тютчевым – сопляки: не только талантом, но прежде всего подлинностью чувств. Тютчев имперские сапоги не просто целовал – он их лобзал». Это изречение Бродского вроде бы поставило клеймо на поэте, творчество которого еще требует пристального изучения. Между тем, в наши дни Тютчев является одним из самых актуальных поэтов. Взгляните на эти строки! Сегодня их вполне можно назвать «экстремистскими», так как цель их острия вполне очевидна:

        Не Богу ты служил и не России,
        Служил лишь суете своей,
        И все дела твои, и добрые и злые, –
        Всё было ложь в тебе, всё призраки пустые:
        Ты был не царь, а лицедей.

        Эти слова стоят целого вороха белых ленточек.

        Мнению Иосифа Бродского о жизни и творчестве Фёдора Тютчева противостоит точка зрения другого представителя Третьей волны русской эмиграции – прозаика, критика, публициста, литературоведа Мины Полянской (Берлин). У неё несколько иной взгляд на личность её «дважды соотечественника». Напомним, что Фёдор Тютчев прожил в Германии не одно десятилетие, оставив яркий след в русской и мировой литературе.

        Перечитывая биографию Федора Тютчева, поражаешься, как в одной личности могли ужиться такие радикальные противоречия. Мыслимо ли, чтобы поэт был титулованным государственным цензором, да еще к тому же тайным советником императора (пожалуй, этот чин соответствует современному рангу главы администрации президента). Неужели когда-то высоких чиновников заботили не только «откаты» и демонстрация лояльности государю, но и философские вопросы и творческие поиски?

        Я не вижу противоречий в образе Фёдора Ивановича Тютчева, а наоборот, нахожу некую даже цельность образа этого русского поэта. Иван Сергеевич Аксаков, зять Тютчева и его первый биограф, подчёркивал, что Фёдор Иванович «хранил полную свободу мысли и чувства». Между тем, разнообразные ярлыки лепились к его челу задолго до установления большевистской власти: славянофил, монархист, поэт шинельных од с подношением «на случай», поэт некоего «чистого искусства» (это – только при Советах). Да, был он и славянофилом, но по-своему – не принадлежа славянофильскому обществу и не обсуждая с ним своё отношение к проблемам Востока и Запада. Был и монархистом, как, впрочем, большинство русских литераторов, как, например, Карамзин, оппонент Александра I по монархическому вопросу. Дело в том, что Александр Павлович любил придерживаться немонархических взглядов. Бывало, прогуливаются они, монарх и придворный историограф Карамзин, по аллеям Екатерининского парка и спорят о сути монархии. Николай Михайлович доказывал монарху, чем хороша для России абсолютная монархия, а монарх – ни в какую не соглашался. (далее…)