Обновления под рубрикой 'Трансцендентное':

Солженицын

Это будет не доклад, и даже не речь – это размышления, и я выписал для себя только цитаты, чтобы быть точным. Конечно, «Один день Ивана Денисовича» – это литературное произведение. Но называя его посланием я хочу сказать о Мысли, вложенной в написанное: о главной мысли Солженицына, на мой взгляд, современниками его и нами всё же до сих пор непонятой.

Да, советское общество после публикации этой повести должно было испытать потрясение, переосмыслить прошлое, прийти хоть к какому-то правдивому пониманию своей истории. Но свойство советских людей, о котором говорил сам Солженицын — их слепота. Не знали, не слышали, не видели – и вдруг увидели, узнали, услышали, хотя Солженицын с клеймом «антисоветчика» очень скоро стал изгоем этого общества. И вот до сих пор видят в его фигуре какого-то борца с «тоталитарным режимом», хотя коммунизм был ему отвратителен своим безбожием. Это христианский прежде всего писатель, но при этом мирового зрения. Вот такого христианского мирового зрения, которое было в русской литературе только у Достоевского.

«Один день Ивана Денисовича» — совершенно открытая христианская проповедь. Я не знаю, может быть Хрущев спал в начале и в конце, когда ему читали, и проснулся только на моменте, когда клал Шухов бойко кирпичи, но ничего зашифрованного в ней совершенно нет. Солженицын бесстрашно, свободно, открыто говорит именно о христианстве. И главный смысл этой вещи – конечно, вопрос о Боге. (далее…)

28 января 1853 г. родился Владимир Сергеевич Соловьёв, русский философ и поэт.

Владимир Соловьев. Фотография Ф. Дила. Выборг. 1890-е. ИРЛИ

Искусство – это Ад, из которого художник выводит свои образы. Такой взгляд на искусство вообще и на символизм в частности Александр Блок изложил в статье «О современном состоянии русского символизма» (1910). Томительное, подчас изнуряющее предчувствие иных миров и прекрасной тайны зовёт и манит. И вот уже до художника долетают первые звуки таинственного мира. Постепенно они складываются в слова, неразгаданный мир обретает цвет и зримые образы. Какой-то Лучезарный Лик, видения которого ждала душа, проглядывает в золотом тумане сквозь пурпурно-лазоревое сияние. Но вдруг пурпур и лазурь начинают таять, и на их место опускается лиловый сумрак. А Лучезарный Лик оказывается лицом мёртвой куклы. Чаемые, но недоступные прежде миры теперь сами хлынули в душу художника и затопили её неясными образами. Так жизнь становится искусством, и художник оказывается в окружении призраков. Быть художником, считает Блок, значит распахнуть свою душу перед таинственными мирами, пустить в неё те самые силы, что способны производить хаос и разрушение. И не каждый может выдержать такое вмешательство.

Блок всего лишь стремился выразить состояния, переживаемые поэтом и поэтом-символистом в особенности. Случайно это или нет, но аллегория Блока похожа на жизнеописание Владимира Соловьёва, которого Блок называл своим учителем. Те ощущения и состояния, те внутренние события, иносказательно описанные Блоком, Соловьёв переживал наяву, в повседневной жизни, без всякого иносказания. Вся жизнь этого необыкновенного человека, создателя первой философской системы в России, зачинателя русского символизма, проходила где-то на грани миров видимого и невидимого, среди пурпурных сияний и лиловых сумерек, о чём сам он писал:

…Близко, далёко, не здесь и не там,
В царстве мистических грёз,
В мире невидимом смертным очам,
В мире без смеха и слёз…

(«Близко, далёко, не здесь и не там», 1876) (далее…)

Кофейня в Харбине
Фото: by Alexandra Moss

Путешествие – это всегда «другое время», т.е. в некотором смысле «изъятие» себя из того, что является «временем» как таковым – чередой повседневных событий, привычным размером существования.

И подобное «изымание» как раз и позволяет осознать время – граница полагает предел, за которым привычное обретает цельность, собираясь из фрагментов повседневности. Повседневность не требует цельности, она и существует как поток, включающий в себя все, любые разнородности, объединенные своим нахождением в существовании, которое осмысляется как «свое».

Граница же, отделяя от повседневности, придает ей отсутствующую целостность – и «новое» время, и пространство, в котором ты оказался, становятся «негативным опытом», тем «иным», что проявляет невидимые свойства повседневности (впрочем, возможен и иной поворот разговора – ведь, пожалуй, более точно будет сказать, что эти «свойства», в качестве принадлежащих некоему единому объекту, только в этот момент и появляются, вместе с появлением самого объекта). (далее…)

Обложка электронного издания Ветра в оранжерее

Так сложилось, что журнал «Перемены» многие называют литературным. Действительно, какое-то время меня увлекала идея сделать на базе многоуровневых «Перемен» некий альтернативный литературный проект. Подтолкнуло меня к этому праведное возмущение, которое я чувствовал всякий раз, когда читал очередной никому неизвестный гениальный текст, написанный уже много лет назад, но практически незамеченный литературными критиками (а следовательно и читателями), забытый и заброшенный. Мне казалось это чрезвычайно несправедливым – что вот есть какая-то там современная литература, которую публикуют везде, рекламируют, пишут о ней и соответственно ее читают, дают премии и проч., хотя она, эта литература, явно «так себе» и жонглируют ей критики и продавцы потому, что на безрыбье и рак селёдка. И при этом есть литература настоящая – живая и подлинная. А ее как бы не замечают. Причем не читатели не замечают, к читателям претензий никаких (они ведь обычно читают то, что раскручивают для них лидеры мнений), а именно вот литературные критики не замечают, многие из которых, казалось бы, вроде бы как на своем месте. Например, Лев Пирогов и Виктор Топоров. Нет, они тоже пишут о том, что продвигают издательства, либо лоббируют свои какие-то «сугубо личные представления о прекрасном». Мне хотелось понять, почему так происходит и, по возможности, исправить положение.

Оглядевшись немного в литературных кругах, поговорив – очно и заочно – со многими ключевыми деятелями литературного процесса (с писателями, критиками, редакторами, издателями), я полностью разочаровался в литературной теме и решил, что не буду играть в эту игру самоутверждений и амбиций. Все равно ситуацию не изменишь и не переломишь. Да и незачем (почему – об этом чуть ниже). Поэтому я перестал вести этот проект «Неудобная литература», почти перестал публиковать худлит на «Переменах» (тем более что из тех потоков, которые хлынули на меня после открытия «Неудобной литературы», лишь единицы были достойны публикации).

Но недавно ко мне попал роман Андрея Коровина «Ветер в оранжерее». Текст, который в очередной раз заставил меня задуматься о странной судьбе некоторых очень достойных литературных произведений, почти проигнорированных критиками и читателями. Роман этот абсолютно можно отнести к категории той литературы, которую критики проглядели – то ли по своей лени, то ли по другим, более глубоким психологическим причинам. Несколько таких странной судьбы романов уже опубликовано на Переменах («Блюз бродячего пса», «Кукушкины детки», «Побег») – тексты эти, при всех их достоинствах, как бы утонули во времени и не пробились к читателю (может быть, как раз в силу достоинств). (далее…)

От редакции: этот автор никак не связан с постоянным автором Перемен, Олегом Давыдовым (Места силы, Шаманские экскурсы, Дни силы). Это два разных человека.

Бродский


По поводу книги Бенгдта Янгфельда «Язык есть Бог. Заметки об Иосифе Бродском». – М.: Астрель, CORPUS, 2012 г. 368 с.

Поэт не только в России больше самого себя.

Перефразируя Гегеля, сказавшего, что истинный человек есть философ, можно сказать, что истинный человек есть поэт. Потому человек в своём бытии неисчерпаем, он есть растерянный, вечно и безнадёжно ждущий Годо. Поэтические истоки мышления залегают в глубине поверхности языка, выкармливают эротическое напряжение, родственное порождающей любви к мудрости – философии. Об этом знал и скрытый поэт – Платон, изгоняя самого себя из своего идеального полиса, стремясь потерять себя, чтобы обрести. Поэт танцует вокруг мира, как платоновская душа вокруг предмета своей любви, то приближаясь, то удаляясь, но никогда не совпадая с ним. По мнению М. Хайдеггера, считавшего, что бытие философии, в форме метафизики, пришло к своему концу, истолкование бытия становится делом поэтическим: «Поскольку философия завершена, нам только и остаётся, что заново произнести хранимый поэтами вопрос и уловить, как он звучал на протяжении всей истории философии, начиная с её греческих истоков. Мысль сегодня пребывает на условиях поэтов».

Поэтическая речь в пост(ино)-метафизическую эпоху выступает как основание раскрытия тайны бытия, указывая альтернативу бесконечному и самозамкнутому циклу истолкования философией бытия сущего (метафизики). Поэтическое слово прорывает покрывало забвения и удерживает от падения в ничто, хоть и не само бытие, историчностная судьба которого свершается в бедствиях нашего времени, но хотя бы сам вопрос о бытии. (далее…)

Семь смертных грехов. Русская почтовая открытка конца XIX в.

XIX век удивителен своей двойственностью. С одной стороны — век «плоского неба» и рождающихся от него плоских мыслей. Век, когда властителями дум были Ренан и какой-нибудь Кропоткин. Ведь сейчас ни того, ни другого перечитывать невозможно, но тогда они были не «популярными авторами», а интеллектуальными лидерами — над ними задумывались, их комментировали… Время уверенной в себе буржуазии — с тупой (как и всякая необоснованная самоуверенность) верой в прогресс. Константина Леонтьева можно за многое не любить (он в изобилии предоставляет к тому основания), но вот нелюбовь к буржуа — в которой он смыкается с Герценом — это физиологическое отвращение. Отвращение при мысли, что ради всего этого была всемирная история — и этот самый сытый буржуа, в котелке и с «неплохой сигарой», уверенно заявляет: «да, ради меня и была». И ничто его не тревожит, и смущения от этого он не испытывает. А если что не так — так это временно, «эволюция», равномерный прогресс все поправят (подразумевая, что если где еще нет контр Кука, там их вскоре откроют, построят железную дорогу, а на станции откроют буфет).

А с другой – подо всем этим совсем другая жизнь, иная мысль. Перебирая первое попавшееся: Гегель, Кьеркегор, Толстой, Лесков — это ведь тот самый XIX век. Их читают, некоторые из них даже герои своего времени — но понимают их обычно на уровне Гайма или в лучшем случае брошюры Волынского о Лескове. Эта мысль «по краям» — то, где живет совсем иное (уже не повторяющееся в XX в. — который многое из того, «по краям», сумеет прочесть куда более внятным взором, но это будет осознанием «по прехождении границы»). Тургенев, который умнее и куда зорче своих книг — там все губится «идеальной формой», «лиризмом», приносящими ему успех при жизни, славу «первого писателя» и даже первому из русских — мировое признание. Чтобы дальше по Августину – будучи героем мира сего, получить награду свою в мире сем. Но сам он видит больше, чем пишет для публики – сам себя останавливая, одергивая за руку. Как и отчаявшийся взгляд Суворина, публично держащегося «общего языка своего времени» (ту разницу между статьями А.С. и его дневником, в которой обычно видели разницу между политической позицией Суворина и его «действительными взглядами», на мой-то взгляд относить к политике вряд ли имеет серьезный смысл — разрыв между языками, тем, которым Суворин говорит вовне, и тем, что он может написать для себя и для близких своих). (далее…)

26.12.

Давидо

Жарко. Я сижу под клетчатым навесом кафе Давидо, на набережной южного городка Италии и пью свой капучино из чёрной фарфоровой чашки.

Жарко. На мне потёртые мокасины на босу ногу, шорты и майка.

У стены, в тени, лежит большой лохматый пёс. Шерсть колтунами висит на его облезлых боках. Бока тяжко вздымаются и опадают. Псу жарко.

Его Ангел Хранитель сидит рядом на корточках и, егозя крышками, обмахивает его, как веером. Потом пододвигает миску с водой под самый нос собаки. Морда собаки улыбается; похоже – ей снится что-то хорошее.

Солнце переползло так, что в тени остались только: моя рука с чашкой кофе и правая щека. Мой ангел опять переступает, не переставая шевелить губами. Он читает газету, лежащую передо мной на столе. Я снова в тени и с облегчением вздыхаю.

Напротив две девушки. Ангел в розовом и ангел в голубом. Приезжие. Феррагоста. Обе висят на телефонах. (далее…)

Петр Калитин. Фото автора

Тут, по случаю, выпала мне высокая историческая миссия участвовать в очередном заседании Клуба метафизического реализма, что вот уже скоро десять лет как регулярно пужает Центральный Дом литераторов своими более чем странными сборищами.

На этот раз «взыскующим Неведомого» презентовался новый сборник трудов Петра Калитина «Крещёная бездна». Автор – профессор кафедры культурологии Государственного Университета управления, доктор философии (причём – «нормальный доктор», посредством Российской академии наук, а не от разного рода сомнительных общественных «как бы академий»).

До кучи – Калитин ещё и литературный функционер – член Президиума Московской писательской организации (МГО) Союза писателей России.

И как у них водится: также ещё и поэт, и прозаик, и эссеист, и критик, и литературовед, и публицист… и прочая, и прочая, и прочая! (далее…)

Все из-за Пита Тонга

Главный герой фильма Майкла Дауса «Все из-за Пита Тонга» («Глухой пролет» или «Все пошло наперекосяк» – существует несколько вариантов перевода) – известный диджей Фрэнки Уайлд, разгильдяй и наркоман, который живет только в клубном мире и пишет соответствующую драйвовую музыку. Постепенно он глохнет. Сначала он скрывает свою глухоту, потом пытается как-то с этим бороться с помощью наркотиков и ухода в полную изоляцию, но потом смиряется. Одна глухая девушка помогла ему выучить язык жестов. И тут происходит переломный момент – в фильме показан этот переход из кричащего мира в совершенно иной – глухой. Практически исчезают звуки, и восприятие зрителя меняется, как и восприятие персонажа. Акценты смещаются на зрительные образы и осязание – он начинает видеть и ощущать. Фрэнки осознает, что в объектах подвижного окружающего мира он видит музыку, а также может чувствовать ее через вибрации. Вскоре он снова начинает писать миксы при помощи ощущения вибраций от акустики и осциллографа. Он записывает альбом, который был восторженно принят публикой, и вдруг убегает от дальнейших контрактов и просто исчезает. В конце фильма показывают Фрэнки с его женой и их ребенком, и мне запомнился эпизод, как он глухих детей учит чувствовать музыку.

Благодаря своему недугу – глухоте – герой открывает в себе нечто неведомое, доселе ему незнакомое и более ценное, почему, научившись, будучи глухим, писать миксы, и уходит, ибо прежняя жизнь уже не соответствует каким-то его новым ценностям. Впрочем, сейчас у меня нет задачи разбирать фильм, я хочу остановиться на некоторых моментах – именно моментах перехода – и посмотреть, каким образом они происходили. Когда человек глохнет, акценты восприятия внешнего мира смещаются на зрительные образы и осязание, которые компенсируют потерю слуха. Но герой фильма, Фрэнки жил в основном в мире звуков, – это было его профессией и реализацией. И тут это все исчезло. Конечно, он пытается это вернуть. Он видит звуки во всех внешних движениях: волны на море, кто-то бежит, кто-то встряхивает покрывало на пляже – везде он видит ритм и звуки. Сидя в баре и глядя, как танцовщица исполняет фламенко, он телесно чувствует вибрации. У него появляется новый чувственный опыт телесного и сексуального контакта с его глухой девушкой. Он вынужден воспринимать мир телом, которое привыкло жить звуками. Но что значит — жить звуками? (далее…)

От редакции: этот автор никак не связан с постоянным автором Перемен, Олегом Давыдовым (Места силы, Шаманские экскурсы, Дни силы).

24 ноября 1632 года родился Бенедикт Спиноза.

Философствует ли наше время? – ответ, к сожалению, очевиден. Между тем насущный интерес философа наших дней состоит не в преодолении всякой метафизики, что оказывается возможным лишь с помощью метафизических же средств и приводит не к «преодолению», а к очередной инометафизике. Действительный интерес для современной «постметафизческой» мысли состоит в том, чтобы понять, чем были великие метафизические системы, и как они могут заставить нас переосмыслить наши современные интеллектуальные привычки. То есть реальная задача состоит не в том, чтобы выйти за пределы так называемой «метафизики», (ибо мы осведомлены, что конструирование подобных генеалогий ведет к опасным упрощениям), но в том, чтобы проникнуть в предельную глубину метафизики, чтобы увидеть, чем она бросает вызов нам.

Великий поток мысли, разбуженный Декартом, слился на нидерландской земле с еврейской наукой, – и воплощением этого события стал Барух Спиноза.

Вместе с тем оригинальность его мысли сопротивляется любым генеалогиям, чаще всего, естественно, возводящим её к картезианству мальбраншевского толка. Школьное клеймо «пантеизм», применяемое к спинозовской философии, имеет настолько размытый смысл, что получает способность адекватно приблизиться к сути этой системы лишь при существенном дополнении – пантеизм математический. Евклидовский метод геометрического доказательства привлечён Спинозой для достижения небывалых целей. Уже Декарт исходил из той идеи, что философские положения необходимо трактовать математически, но именно Спиноза воплощает её с невиданным изяществом. (далее…)


Если бы я умела писать, то сказала бы про обстановку Пустыря. Но, не совсем понятно, каким образом можно говорить постороннему взгляду об обстановке Пустыря, когда сам роман её и выписывает. Обстановка Пустыря начинает расслаиваться: постепенное погружение и провал во всё большую и большую глубину — так, будто проходишь насквозь, не имея опоры или выступа, чтобы смочь задержаться.


Эти полустертые, тонкие шрамы то исчезали, то вновь проявлялись, и время от времени выступали над землей так, что об них, казалось, можно было споткнуться.

Первый ракурс смотрения может быть направлен на содержание романа, но здесь снова возникает растерянность в суждении: содержание выписывается текстом, само содержание не имеет единой формы определения. Если учесть, что само содержание — это и есть текст, — то речь следует вести о тексте. Но каким образом можно вести речь о тексте: здесь уже возникает перечащий вопрос тавтологии. Интерпретировать уже сказанное в выражение прочтения. Но прочтение не содержит той исторической наполненности слова, которая составила выражение читаемого текста, несмотря на то, что пересечение историй замыкается на, казалось бы, одной территории — словесного образа. Текст о тексте. Поговорить о словах: такой ракурс прочтения предполагает сноску к основной линии текста, которая будет восстанавливать Пустырь в его сюжете. (далее…)

11 ноября 1821 года родился Фёдор Михайлович Достоевский

Право на жертву есть волеизъявление во имя?..

    История – описание, чаще всего лживое,
    действий, чаще всего маловажных,
    совершённых правителями,
    чаще всего плутами.

    А.Бирс

    Не столько сожаление о зле, которое совершили мы,
    сколько боязнь зла, которое могут причинить нам в ответ,
    есть раскаяние.

    Ларошфуко

Федька и не предполагал, что быстрая тутошняя жизнь не стоит долгой той, загробной… Ах, с какой бы радостью сидел он сейчас под каким-нибудь гомерово-феакским небом… но нельзя, – как скажет чуть поздней его знаменитый ученик, величайший философ.

Невероятный алогизм всеобще мирного (или всемирно общего? – не важно, впрочем) сосуществования заключён в том, чтобы обрести смысл исторической памяти во что бы то ни стало, уж в течение одной-единственной, собственной нашей жизни как минимум, – рассчитывать на бердяевское бессмертие смешно, льститься булгаковской просчитанностью вечности глупо, слушать мудрых – заманчиво, коль эта заманчивость не уводит нас в дебри модернизированных догматов, пространственных рассуждений о конечности бесконечного, либо об их единстве, сопоставляемом с метафоричностью формул бытия как парадигм относительных сущностных прерогатив: заманчиво и бесполезно. (далее…)

НАЧАЛО — ЗДЕСЬ. ПРЕДЫДУЩЕЕ — ЗДЕСЬ

Божественная двойственность или двойственность божественности… Гомер, Данте, Шекспир, Рафаэль, Вивальди, Моцарт, Гейне, Пушкин, Тургенев… – «Бог, – говорит Гёте, – есть всё, если мы стоим высоко; если мы стоим низко, он есть дополнение нашего убожества». – Взятый извне, список этот выглядит довеском к бережно лелеемой нами отчуждённости, душевном безразличии к судьбам мира, и наоборот – суть имён обожествляется в содержании причастности к мировой истории, изживая идолопоклонство, следы которого просматриваются едва ли не во всех срезах жизни, создавая «религию стереотипов» (Свасьян К. А.), состоящей в неосознанной привычке «сотворить себе кумира», примитивно налепить «божественный» эпитет ближайшему сценическому герою. А ведь слышались упрёки и в «двуличии», историческом «лукавстве» Тургенева (Б. Садовский), какая уж там божественность!

– Мы ещё не решили вопроса о существовании бога, а вы хотите есть! – На то и звали Виссариона «неистовым», что остановить его, распалённого, с прилипшей прядью волос, в поту, кашляющего, – не так-то было легко. Но Белинский Тургенева любил – всего, зная и силу его, и слабость: «Что мне за дело до промахов и излишеств Тургенева, – говаривал он, – Тургенев написал «Парашу»: пустые люди таких вещей не пишут». – Чувствовал – Тургенев беспредельно выше его, образованнее и талантливей: а вот же, занимает место ученика, – оттого было несколько покровительственным, несколько «свысока» его отношение к Тургеневу, на которого рассчитывали больше как на союзника в некоем деле для осуществления «честных» целей (борьба с крепостничеством, николаевским режимом, с «мерзостью настоящего, неопределённостью будущего»), своею холодностью и безразличием чуть не отлучив Тургенева от литературы вовсе («Грустно было бы думать, что такой талант – не более, как вспышка юности…») – вот удружил бы нам Белинский! (далее…)

К 100-летию Октябрьского переворота, или Великой Октябрьской социалистической революции

«Какому хочешь чародею отдай разбойную красу», — разрешал Блок Руси, он называл её своей женой. И накликал: осенью 1917-го чародей пришел за своим. Он был лыс, картав, невысок ростом, зато с харизмой. Русь не устояла.

Сарынь на кичку

Не только в ссылках, эмиграции, подполье готовилась русская революция. В салонах, в поэтических кафе, в редакциях эстетских журналов мечтали о революции, призывали ее. Люди жаждали свободы, равенства, братства, социальной справедливости – всего этого действительно не хватало. Революция казалась (а может быть, и была) единственным выходом. К тому же, она хорошо вписывалась в идею русского мессианства. И Серебряный век перьями своих лучших поэтов готовил для нее психологическое (и идеологическое) обеспечение.

В 1905-1907 годах свои вязанки дров к революционному костру споро несли Гиппиус, Мережковский, Сологуб и многие другие. Утонченный Бальмонт клеймил: «Наш царь – Мукден, наш царь – Цусима,/ Наш царь – кровавое пятно,/ Зловонье пороха и дыма,/ В котором разуму темно./… Он трус, он чувствует с запинкой,/ Но будет, час расплаты ждет./ Кто начал царствовать – Ходынкой,/ Тот кончит – встав на эшафот». Стихи были так себе, но искренние. И, увы, пророческие.

Когда началась Мировая война, поэты (опять же в большинстве) оказались пацифистами, что тоже способствовало росту их революционных настроений. Кроме того, поэты простодушно верили, что императрица Александра Федоровна стала хлыстовкой, но притом остается немкой и интригует в пользу брата Вильгельма, что все зло от Распутина и в прочие сплетни. Быть монархистом считалось не комильфо.

Революцию ждали, революцию хотели. И даже странно, что один только Маяковский почти угадал в 1915-м: «Где глаз людей обрывается куцо/ Главой голодных орд/ в терновом венке революций/ грядет шестнадцатый год». (далее…)

Антонен Арто в 1926-27 гг., фото Мана Рея

В России Антонен Арто известен преимущественно как автор трактата «Театр и его двойник». По-прежнему остаются в тени текстовые, графические и аудио-визуальные опыты, сделавшие Арто одной из ключевых фигур модернизма. Из 26 томов галлимаровского собрания сочинений переведены не более пяти: на русском языке представлена лишь небольшая часть огромного наследия, во многом определившего как эволюцию театральных практик, так и векторы развития европейской философии второй половины ХХ — начала ХХI вв. Можно с уверенностью утверждать, что наше приближение к осмыслению феномена Арто только начинается.

У книг Антонена Арто были столь внимательные читатели, как Жак Деррида и Сьюзен Зонтаг; его понимание безумия стало точкой отсчёта для переосмысления психиатрического дискурса, инициированного Мишелем Фуко и Юлией Кристевой; театральные теории Арто привлекали внимание Питера Брука и Ежи Гротовского; искусствоведы сравнивают его графические работы с произведениями Эдварда Мунка и Альберто Джакометти. Арто можно с равным успехом определить как философа, поэта, прозаика, драматурга, теоретика театра, режиссёра, актёра, критика, и этот список можно продолжать. Впрочем, едва ли понимание каждой из этих ипостасей как чего-то обособленного будет верным – Арто не укладывается в те или иные направления и жанры. Во многом это происходит потому, что он посвятил свою жизнь не только разрушению барьеров между видами искусств, но и стиранию границ между безумием и разумом (годы с 1937 по 1946 он провёл в психиатрических лечебницах). И, возможно, именно эта попытка слияния жизни и искусства превратила Арто в одну из самых трагических фигур ХХ столетия.

Осмысляя искусство Арто, нужно помнить, что каждый его опыт может быть рассмотрен в отдельности только как деталь некоего общего механизма. Но, одновременно нужно быть готовым к тому, что взятые в совокупности, эти произведения упорно начнут сопротивляться всякой иерархии, оставаясь лишь указывающими друг на друга двойниками. (далее…)