Обновления под рубрикой 'Трансцендентное':

От редакции: этот автор никак не связан с постоянным автором Перемен, Олегом Давыдовым (Места силы, Шаманские экскурсы, Дни силы). Это два разных человека.

Бродский


По поводу книги Бенгдта Янгфельда «Язык есть Бог. Заметки об Иосифе Бродском». – М.: Астрель, CORPUS, 2012 г. 368 с.

Поэт не только в России больше самого себя.

Перефразируя Гегеля, сказавшего, что истинный человек есть философ, можно сказать, что истинный человек есть поэт. Потому человек в своём бытии неисчерпаем, он есть растерянный, вечно и безнадёжно ждущий Годо. Поэтические истоки мышления залегают в глубине поверхности языка, выкармливают эротическое напряжение, родственное порождающей любви к мудрости – философии. Об этом знал и скрытый поэт – Платон, изгоняя самого себя из своего идеального полиса, стремясь потерять себя, чтобы обрести. Поэт танцует вокруг мира, как платоновская душа вокруг предмета своей любви, то приближаясь, то удаляясь, но никогда не совпадая с ним. По мнению М. Хайдеггера, считавшего, что бытие философии, в форме метафизики, пришло к своему концу, истолкование бытия становится делом поэтическим: «Поскольку философия завершена, нам только и остаётся, что заново произнести хранимый поэтами вопрос и уловить, как он звучал на протяжении всей истории философии, начиная с её греческих истоков. Мысль сегодня пребывает на условиях поэтов».

Поэтическая речь в пост(ино)-метафизическую эпоху выступает как основание раскрытия тайны бытия, указывая альтернативу бесконечному и самозамкнутому циклу истолкования философией бытия сущего (метафизики). Поэтическое слово прорывает покрывало забвения и удерживает от падения в ничто, хоть и не само бытие, историчностная судьба которого свершается в бедствиях нашего времени, но хотя бы сам вопрос о бытии. (далее…)

Семь смертных грехов. Русская почтовая открытка конца XIX в.

XIX век удивителен своей двойственностью. С одной стороны — век «плоского неба» и рождающихся от него плоских мыслей. Век, когда властителями дум были Ренан и какой-нибудь Кропоткин. Ведь сейчас ни того, ни другого перечитывать невозможно, но тогда они были не «популярными авторами», а интеллектуальными лидерами — над ними задумывались, их комментировали… Время уверенной в себе буржуазии — с тупой (как и всякая необоснованная самоуверенность) верой в прогресс. Константина Леонтьева можно за многое не любить (он в изобилии предоставляет к тому основания), но вот нелюбовь к буржуа — в которой он смыкается с Герценом — это физиологическое отвращение. Отвращение при мысли, что ради всего этого была всемирная история — и этот самый сытый буржуа, в котелке и с «неплохой сигарой», уверенно заявляет: «да, ради меня и была». И ничто его не тревожит, и смущения от этого он не испытывает. А если что не так — так это временно, «эволюция», равномерный прогресс все поправят (подразумевая, что если где еще нет контр Кука, там их вскоре откроют, построят железную дорогу, а на станции откроют буфет).

А с другой – подо всем этим совсем другая жизнь, иная мысль. Перебирая первое попавшееся: Гегель, Кьеркегор, Толстой, Лесков — это ведь тот самый XIX век. Их читают, некоторые из них даже герои своего времени — но понимают их обычно на уровне Гайма или в лучшем случае брошюры Волынского о Лескове. Эта мысль «по краям» — то, где живет совсем иное (уже не повторяющееся в XX в. — который многое из того, «по краям», сумеет прочесть куда более внятным взором, но это будет осознанием «по прехождении границы»). Тургенев, который умнее и куда зорче своих книг — там все губится «идеальной формой», «лиризмом», приносящими ему успех при жизни, славу «первого писателя» и даже первому из русских — мировое признание. Чтобы дальше по Августину – будучи героем мира сего, получить награду свою в мире сем. Но сам он видит больше, чем пишет для публики – сам себя останавливая, одергивая за руку. Как и отчаявшийся взгляд Суворина, публично держащегося «общего языка своего времени» (ту разницу между статьями А.С. и его дневником, в которой обычно видели разницу между политической позицией Суворина и его «действительными взглядами», на мой-то взгляд относить к политике вряд ли имеет серьезный смысл — разрыв между языками, тем, которым Суворин говорит вовне, и тем, что он может написать для себя и для близких своих). (далее…)

26.12.

Давидо

Жарко. Я сижу под клетчатым навесом кафе Давидо, на набережной южного городка Италии и пью свой капучино из чёрной фарфоровой чашки.

Жарко. На мне потёртые мокасины на босу ногу, шорты и майка.

У стены, в тени, лежит большой лохматый пёс. Шерсть колтунами висит на его облезлых боках. Бока тяжко вздымаются и опадают. Псу жарко.

Его Ангел Хранитель сидит рядом на корточках и, егозя крышками, обмахивает его, как веером. Потом пододвигает миску с водой под самый нос собаки. Морда собаки улыбается; похоже – ей снится что-то хорошее.

Солнце переползло так, что в тени остались только: моя рука с чашкой кофе и правая щека. Мой ангел опять переступает, не переставая шевелить губами. Он читает газету, лежащую передо мной на столе. Я снова в тени и с облегчением вздыхаю.

Напротив две девушки. Ангел в розовом и ангел в голубом. Приезжие. Феррагоста. Обе висят на телефонах. (далее…)

Петр Калитин. Фото автора

Тут, по случаю, выпала мне высокая историческая миссия участвовать в очередном заседании Клуба метафизического реализма, что вот уже скоро десять лет как регулярно пужает Центральный Дом литераторов своими более чем странными сборищами.

На этот раз «взыскующим Неведомого» презентовался новый сборник трудов Петра Калитина «Крещёная бездна». Автор – профессор кафедры культурологии Государственного Университета управления, доктор философии (причём – «нормальный доктор», посредством Российской академии наук, а не от разного рода сомнительных общественных «как бы академий»).

До кучи – Калитин ещё и литературный функционер – член Президиума Московской писательской организации (МГО) Союза писателей России.

И как у них водится: также ещё и поэт, и прозаик, и эссеист, и критик, и литературовед, и публицист… и прочая, и прочая, и прочая! (далее…)

Все из-за Пита Тонга

Главный герой фильма Майкла Дауса «Все из-за Пита Тонга» («Глухой пролет» или «Все пошло наперекосяк» – существует несколько вариантов перевода) – известный диджей Фрэнки Уайлд, разгильдяй и наркоман, который живет только в клубном мире и пишет соответствующую драйвовую музыку. Постепенно он глохнет. Сначала он скрывает свою глухоту, потом пытается как-то с этим бороться с помощью наркотиков и ухода в полную изоляцию, но потом смиряется. Одна глухая девушка помогла ему выучить язык жестов. И тут происходит переломный момент – в фильме показан этот переход из кричащего мира в совершенно иной – глухой. Практически исчезают звуки, и восприятие зрителя меняется, как и восприятие персонажа. Акценты смещаются на зрительные образы и осязание – он начинает видеть и ощущать. Фрэнки осознает, что в объектах подвижного окружающего мира он видит музыку, а также может чувствовать ее через вибрации. Вскоре он снова начинает писать миксы при помощи ощущения вибраций от акустики и осциллографа. Он записывает альбом, который был восторженно принят публикой, и вдруг убегает от дальнейших контрактов и просто исчезает. В конце фильма показывают Фрэнки с его женой и их ребенком, и мне запомнился эпизод, как он глухих детей учит чувствовать музыку.

Благодаря своему недугу – глухоте – герой открывает в себе нечто неведомое, доселе ему незнакомое и более ценное, почему, научившись, будучи глухим, писать миксы, и уходит, ибо прежняя жизнь уже не соответствует каким-то его новым ценностям. Впрочем, сейчас у меня нет задачи разбирать фильм, я хочу остановиться на некоторых моментах – именно моментах перехода – и посмотреть, каким образом они происходили. Когда человек глохнет, акценты восприятия внешнего мира смещаются на зрительные образы и осязание, которые компенсируют потерю слуха. Но герой фильма, Фрэнки жил в основном в мире звуков, – это было его профессией и реализацией. И тут это все исчезло. Конечно, он пытается это вернуть. Он видит звуки во всех внешних движениях: волны на море, кто-то бежит, кто-то встряхивает покрывало на пляже – везде он видит ритм и звуки. Сидя в баре и глядя, как танцовщица исполняет фламенко, он телесно чувствует вибрации. У него появляется новый чувственный опыт телесного и сексуального контакта с его глухой девушкой. Он вынужден воспринимать мир телом, которое привыкло жить звуками. Но что значит — жить звуками? (далее…)

От редакции: этот автор никак не связан с постоянным автором Перемен, Олегом Давыдовым (Места силы, Шаманские экскурсы, Дни силы).

24 ноября 1632 года родился Бенедикт Спиноза.

Философствует ли наше время? – ответ, к сожалению, очевиден. Между тем насущный интерес философа наших дней состоит не в преодолении всякой метафизики, что оказывается возможным лишь с помощью метафизических же средств и приводит не к «преодолению», а к очередной инометафизике. Действительный интерес для современной «постметафизческой» мысли состоит в том, чтобы понять, чем были великие метафизические системы, и как они могут заставить нас переосмыслить наши современные интеллектуальные привычки. То есть реальная задача состоит не в том, чтобы выйти за пределы так называемой «метафизики», (ибо мы осведомлены, что конструирование подобных генеалогий ведет к опасным упрощениям), но в том, чтобы проникнуть в предельную глубину метафизики, чтобы увидеть, чем она бросает вызов нам.

Великий поток мысли, разбуженный Декартом, слился на нидерландской земле с еврейской наукой, – и воплощением этого события стал Барух Спиноза.

Вместе с тем оригинальность его мысли сопротивляется любым генеалогиям, чаще всего, естественно, возводящим её к картезианству мальбраншевского толка. Школьное клеймо «пантеизм», применяемое к спинозовской философии, имеет настолько размытый смысл, что получает способность адекватно приблизиться к сути этой системы лишь при существенном дополнении – пантеизм математический. Евклидовский метод геометрического доказательства привлечён Спинозой для достижения небывалых целей. Уже Декарт исходил из той идеи, что философские положения необходимо трактовать математически, но именно Спиноза воплощает её с невиданным изяществом. (далее…)


Если бы я умела писать, то сказала бы про обстановку Пустыря. Но, не совсем понятно, каким образом можно говорить постороннему взгляду об обстановке Пустыря, когда сам роман её и выписывает. Обстановка Пустыря начинает расслаиваться: постепенное погружение и провал во всё большую и большую глубину — так, будто проходишь насквозь, не имея опоры или выступа, чтобы смочь задержаться.


Эти полустертые, тонкие шрамы то исчезали, то вновь проявлялись, и время от времени выступали над землей так, что об них, казалось, можно было споткнуться.

Первый ракурс смотрения может быть направлен на содержание романа, но здесь снова возникает растерянность в суждении: содержание выписывается текстом, само содержание не имеет единой формы определения. Если учесть, что само содержание — это и есть текст, — то речь следует вести о тексте. Но каким образом можно вести речь о тексте: здесь уже возникает перечащий вопрос тавтологии. Интерпретировать уже сказанное в выражение прочтения. Но прочтение не содержит той исторической наполненности слова, которая составила выражение читаемого текста, несмотря на то, что пересечение историй замыкается на, казалось бы, одной территории — словесного образа. Текст о тексте. Поговорить о словах: такой ракурс прочтения предполагает сноску к основной линии текста, которая будет восстанавливать Пустырь в его сюжете. (далее…)

11 ноября 1821 года родился Фёдор Михайлович Достоевский

Право на жертву есть волеизъявление во имя?..

    История – описание, чаще всего лживое,
    действий, чаще всего маловажных,
    совершённых правителями,
    чаще всего плутами.

    А.Бирс

    Не столько сожаление о зле, которое совершили мы,
    сколько боязнь зла, которое могут причинить нам в ответ,
    есть раскаяние.

    Ларошфуко

Федька и не предполагал, что быстрая тутошняя жизнь не стоит долгой той, загробной… Ах, с какой бы радостью сидел он сейчас под каким-нибудь гомерово-феакским небом… но нельзя, – как скажет чуть поздней его знаменитый ученик, величайший философ.

Невероятный алогизм всеобще мирного (или всемирно общего? – не важно, впрочем) сосуществования заключён в том, чтобы обрести смысл исторической памяти во что бы то ни стало, уж в течение одной-единственной, собственной нашей жизни как минимум, – рассчитывать на бердяевское бессмертие смешно, льститься булгаковской просчитанностью вечности глупо, слушать мудрых – заманчиво, коль эта заманчивость не уводит нас в дебри модернизированных догматов, пространственных рассуждений о конечности бесконечного, либо об их единстве, сопоставляемом с метафоричностью формул бытия как парадигм относительных сущностных прерогатив: заманчиво и бесполезно. (далее…)

НАЧАЛО — ЗДЕСЬ. ПРЕДЫДУЩЕЕ — ЗДЕСЬ

Божественная двойственность или двойственность божественности… Гомер, Данте, Шекспир, Рафаэль, Вивальди, Моцарт, Гейне, Пушкин, Тургенев… – «Бог, – говорит Гёте, – есть всё, если мы стоим высоко; если мы стоим низко, он есть дополнение нашего убожества». – Взятый извне, список этот выглядит довеском к бережно лелеемой нами отчуждённости, душевном безразличии к судьбам мира, и наоборот – суть имён обожествляется в содержании причастности к мировой истории, изживая идолопоклонство, следы которого просматриваются едва ли не во всех срезах жизни, создавая «религию стереотипов» (Свасьян К. А.), состоящей в неосознанной привычке «сотворить себе кумира», примитивно налепить «божественный» эпитет ближайшему сценическому герою. А ведь слышались упрёки и в «двуличии», историческом «лукавстве» Тургенева (Б. Садовский), какая уж там божественность!

– Мы ещё не решили вопроса о существовании бога, а вы хотите есть! – На то и звали Виссариона «неистовым», что остановить его, распалённого, с прилипшей прядью волос, в поту, кашляющего, – не так-то было легко. Но Белинский Тургенева любил – всего, зная и силу его, и слабость: «Что мне за дело до промахов и излишеств Тургенева, – говаривал он, – Тургенев написал «Парашу»: пустые люди таких вещей не пишут». – Чувствовал – Тургенев беспредельно выше его, образованнее и талантливей: а вот же, занимает место ученика, – оттого было несколько покровительственным, несколько «свысока» его отношение к Тургеневу, на которого рассчитывали больше как на союзника в некоем деле для осуществления «честных» целей (борьба с крепостничеством, николаевским режимом, с «мерзостью настоящего, неопределённостью будущего»), своею холодностью и безразличием чуть не отлучив Тургенева от литературы вовсе («Грустно было бы думать, что такой талант – не более, как вспышка юности…») – вот удружил бы нам Белинский! (далее…)

К 100-летию Октябрьского переворота, или Великой Октябрьской социалистической революции

«Какому хочешь чародею отдай разбойную красу», — разрешал Блок Руси, он называл её своей женой. И накликал: осенью 1917-го чародей пришел за своим. Он был лыс, картав, невысок ростом, зато с харизмой. Русь не устояла.

Сарынь на кичку

Не только в ссылках, эмиграции, подполье готовилась русская революция. В салонах, в поэтических кафе, в редакциях эстетских журналов мечтали о революции, призывали ее. Люди жаждали свободы, равенства, братства, социальной справедливости – всего этого действительно не хватало. Революция казалась (а может быть, и была) единственным выходом. К тому же, она хорошо вписывалась в идею русского мессианства. И Серебряный век перьями своих лучших поэтов готовил для нее психологическое (и идеологическое) обеспечение.

В 1905-1907 годах свои вязанки дров к революционному костру споро несли Гиппиус, Мережковский, Сологуб и многие другие. Утонченный Бальмонт клеймил: «Наш царь – Мукден, наш царь – Цусима,/ Наш царь – кровавое пятно,/ Зловонье пороха и дыма,/ В котором разуму темно./… Он трус, он чувствует с запинкой,/ Но будет, час расплаты ждет./ Кто начал царствовать – Ходынкой,/ Тот кончит – встав на эшафот». Стихи были так себе, но искренние. И, увы, пророческие.

Когда началась Мировая война, поэты (опять же в большинстве) оказались пацифистами, что тоже способствовало росту их революционных настроений. Кроме того, поэты простодушно верили, что императрица Александра Федоровна стала хлыстовкой, но притом остается немкой и интригует в пользу брата Вильгельма, что все зло от Распутина и в прочие сплетни. Быть монархистом считалось не комильфо.

Революцию ждали, революцию хотели. И даже странно, что один только Маяковский почти угадал в 1915-м: «Где глаз людей обрывается куцо/ Главой голодных орд/ в терновом венке революций/ грядет шестнадцатый год». (далее…)

Антонен Арто в 1926-27 гг., фото Мана Рея

В России Антонен Арто известен преимущественно как автор трактата «Театр и его двойник». По-прежнему остаются в тени текстовые, графические и аудио-визуальные опыты, сделавшие Арто одной из ключевых фигур модернизма. Из 26 томов галлимаровского собрания сочинений переведены не более пяти: на русском языке представлена лишь небольшая часть огромного наследия, во многом определившего как эволюцию театральных практик, так и векторы развития европейской философии второй половины ХХ — начала ХХI вв. Можно с уверенностью утверждать, что наше приближение к осмыслению феномена Арто только начинается.

У книг Антонена Арто были столь внимательные читатели, как Жак Деррида и Сьюзен Зонтаг; его понимание безумия стало точкой отсчёта для переосмысления психиатрического дискурса, инициированного Мишелем Фуко и Юлией Кристевой; театральные теории Арто привлекали внимание Питера Брука и Ежи Гротовского; искусствоведы сравнивают его графические работы с произведениями Эдварда Мунка и Альберто Джакометти. Арто можно с равным успехом определить как философа, поэта, прозаика, драматурга, теоретика театра, режиссёра, актёра, критика, и этот список можно продолжать. Впрочем, едва ли понимание каждой из этих ипостасей как чего-то обособленного будет верным – Арто не укладывается в те или иные направления и жанры. Во многом это происходит потому, что он посвятил свою жизнь не только разрушению барьеров между видами искусств, но и стиранию границ между безумием и разумом (годы с 1937 по 1946 он провёл в психиатрических лечебницах). И, возможно, именно эта попытка слияния жизни и искусства превратила Арто в одну из самых трагических фигур ХХ столетия.

Осмысляя искусство Арто, нужно помнить, что каждый его опыт может быть рассмотрен в отдельности только как деталь некоего общего механизма. Но, одновременно нужно быть готовым к тому, что взятые в совокупности, эти произведения упорно начнут сопротивляться всякой иерархии, оставаясь лишь указывающими друг на друга двойниками. (далее…)

Дом Игоря пропал. Внезапно и неожиданно, как будто сам Копперфилд его накрыл своей волшебной тряпкой. Пропала и машина Игоря, да и сам Игорь тоже пропал. Ещё вчера я жал его мозолистую руку, ещё вчера он яростно и дерзко дискутировал со мной о проблемах взаимоотношений с «чурками», а сегодня его уже и нет. И дома, и машины – тоже нет.

Сначала я даже решил, что Игорь просто сел в машину и уехал, но потом понял, что не мог же он с собой и дом увезти, как улитка! Игорь не улитка. Игорь – это Игорь.

До последнего не веря в то, что я вижу, я аккуратно, словно боясь наткнуться на невидимую преграду, сделал первый шаг в то место, где должен был стоять дом. Но ни о какой преграде и речи быть не могло, дом Игоря исчез, и это было столь же очевидно, как и то, что сегодня 29 августа, и что я за весь день так ничего и не ел. Впрочем, последнее, о чем я думал в тот момент, так это о еде, мне нужен был Игорь, но его не было. Его телефон не отвечал, а место, где раньше стоял дом – поросло травой, будто его здесь и не было никогда, и уже сложно было поверить, что ещё вчера всё было по-другому.

Оглянувшись по сторонам, я увидел небольшую группу мужиков, накрывших поляну прямо в том месте, где раньше стоял гараж Игоря. Подойдя к ним поближе, я понял, что это, вероятно, и есть те самые «чурки», которые мешали Игорю жить.

— Аа… А где Игорь? – несколько растерянным голосом спросил я у них.

— Какой ещё Игорь? – недовольно ответил, по-видимому, «главный чурка», не особо отвлекаясь от процесса переворачивания шампуров. (далее…)

«Преемство от отцов»: Константин Леонтьев и Иосиф Фудель: Переписка. Статьи. Воспоминания / Сост., вступ. ст., подготовка текста и коммент. О.Л. Фетисенко. – СПб.: Владимир Даль, 2012. – 750 с. – (Прил. к Полному собранию сочинений и писем К.Н. Леонтьева: в 12 т. Кн. 1).

    «Леонтьев — глубокий мыслитель и никуда не годный политик. Есть многое в политике, что можно делать и о чем нельзя говорить. <...>
    По французской поговорке, бывают в семьях «страшные дети», которые говорят взрослым правду в глаза. Леонтьев — страшное дитя русской политики. Человек последних слов, он сказал несказанное о русском государстве и русской церкви. Выдал тайну их с такой неосторожностью, что может иногда и союзникам казаться предателем».
    Д.С. Мережковский. Страшное дитя. (1910)

    «<…> для борьбы с В. Соловьевым нужна иная почва, здесь нужна в противовес ему такая же ясность мысли и желаний. <…> Мало кроме того знать, в чем ошибка В. Соловьева; надо еще противопоставить ложному идеалу Соловьева – такой же ясный свой идеал. А у кого из нас он есть? В этом вся беда»
    о. И. Фудель – К.Н. Леонтьеву, 16.V.90.

Константин Леонтьев и Владимир Соловьев

Вышедшая в петербургском издательстве «Владимир Даль» переписка Константина Николаевича Леонтьева (1831 – 1891) с Осипом Ивановичем Фуделем (1864/65 – 1918) примечательна во многих отношениях. Известно, что книги имеют свою судьбу – так, о переписке Леонтьева с Фуделем было известно давным-давно и уже сто лет назад, при публикации (с сокращении) о. Иосифом двух писем к нему К.Н., Розанов сетовал, как мог тот держать подобную ценность под спудом. Однако целиком они оказались опубликованы только сейчас – причем опубликованы вместе с собранием статей о. Иосифа, посвященных К.Н., нескольких его писем разным адресатам и писем к нему на темы, связанные с Леонтьевым, и уникальными воспоминаниями о Леонтьеве, написанными Фуделем по просьбе С.Н. Дурылина менее чем за месяц до смерти, в сентябре 1918 г.

Опубликованная переписка ценна в первую очередь тем, что вводит в самое средоточие поздней мысли Леонтьева – с о. Иосифом тот делится самым важным, что занимает его, стремится объяснить саму суть своего учения, делится замыслами и вновь и вновь разъясняет наиболее вдумчивому из молодых учеников из окружавших его в последние годы жизни то в своей мысли, что окружающие не желают или не могут понять – и что объяснить печатно у него уже не хватает ни времени, ни сил (сил пробивать общее невнимание, пристраивать в изданиях, подлаживаться к моменту – словом, выносить все тяготы периодики, уготованные непопулярному публицисту во второсортных изданиях).

Но при всем многообразии поднимаемых тем и упоминаемых лиц, один персонаж, Владимир Сергеевич Соловьев, занимает в переписке безоговорочно центральное положение, к размышлениям о нем постоянно, с разных ракурсов, возвращается Леонтьев. Причем в отличие от любых прочих имен, Соловьев единственный, с кем непосредственно сопоставляет себя Леонтьев – он выступает в роли своеобразного «двойника», того, кто не просто значим для него (как значимы Катков или Аксаков, Толстой или Достоевский, Данилевский или Филиппов), но чью мысль он воспринимает как вызов себе и проблему. Не страдающий недооценкой своего ума и дарования, Леонтьев мало перед кем испытывал преклонение, и уж тем менее был склонен к подобному чувству в зрелом возрасте – однако к Соловьеву его отношение близко к этому. (далее…)

Наскоро поднявшийся из-за стола, на лестнице он вовсю, по-мужицки утер рукавом усы и бороду и сейчас же резко откинул голову — длинным столбом стоял в прихожей посетитель, а он не выносил взгляда, упертого с высоты ему в плешь.

— Что угодно?

— Мне? Рюмку водки, — необычайно располагающим тенором произнёс посетитель, — и закусить, само собой.

Слуга сам смекнул, как должно, и мигом явился потертый поднос с толстой трактирной рюмкой и круто посоленной горбушкой.

— Я, Лев Николаевич, — занюхивая водку, млеком растекся посетитель, — сам несколько писатель! Корни родной природы при лунном освещении и тому подобные прелести облекаю в материю слова…

Одаренный музыкальной памятью, Толстой никак не мог припомнить, где и когда уже слышал столь чарующий голос. «Нет, на Руси никак. Скорее в Европах, мотаясь, как Савраска без узды. Да, лакеи на летних верандах».

— Левин — моя Фамилия, — журчала меж тем далее пленительная речь, — Платон ЕпиФанович. В журналах же подписываюсь: П. Е. Левин, чтобы и папашу-покойника приобщить к славе.

— Весьма за вас рад, — Толстой поправил поясок. — Сейчас я неотложно занят. Ежели желаете побеседовать, приходите к вечернему чаю. А покамест погуляйте. Окрестности тут у нас — музею не уступят.

После обеда он непременно спал. Час, полтора. Иначе — голова. (далее…)

Пьер Гийота. Книга. / Пер. с фр. М. Климовой. Тверь: Kolonna Publications. Митин журнал, 2012. – 248 с.

«Книга» — это седьмой роман Пьера Гийота, опубликованный издательством «Kolonna Publications». Тексты одного из сложнейших современных французских прозаиков с завидным постоянством переводятся на русский язык. В этом смысле ему повезло намного больше, чем даже столь именитым его соотечественникам как, например, Рене Кревель или Анри Мишо, все еще малоизвестным в России.

В корпусе текстов Гийота «Книга» занимает особое место. Этот роман, открывающийся и завершающийся знаком
, задумывался автором как некий итог, как последнее, но при этом несмолкающее слово – неостановимый языковой поток, сродни дискурсу беккетовской «Трилогии» (вспомним открытый финал «Безымянного»: «должен продолжать, не могу продолжать, буду продолжать»). В «Книге» Гийота ставит перед собой невыполнимую на первый взгляд задачу: стереть всякую грань не только между телесным и языковым, но между письмом и материей как таковыми, и одновременно – подвести черту под исследовавшимися им в течение многих лет темами проституции, бисексуальности и рабства. В автобиографическом тексте «Кома» Гийота описывал сопутствовавший написанию «Книги» период саморазрушения компралгилом – опыт, позволивший ему максимально приблизиться к состоянию тела без органов. (далее…)