Перемены | БЛОГ ПЕРЕМЕН. Peremeny.Ru - Part 34


Обновления под рубрикой 'Перемены':

Вейль Э. Гегель и государство. Пять докладов / Пер. с фр. Ю.В. Быстрова. – СПб.: Русский Миръ, Владимир Даль, 2009. – 283 с.

paris

1930 – 1950-е гг. во Франции – время взлета интереса к немецкой философии. Начавшись со стажировок молодых французских интеллектуалов в Германии, отправляемых для ознакомления с немецкими неокантианскими исследованиями, и возвращавшихся, усвоив или во всяком случае «впитав витавшую в воздухе» феноменологию и «экзистенц-философию», этот интерес вскоре пошел дальше, точнее к истокам – к немецкой философии 1-й трети XIX века, почти не известной на тот момент во Франции.

Этому способствовал и «левый» политический привкус французской интеллектуальной жизни, усиливающийся в это время – от некоего размытого «социализма» он все больше тяготеет к марксизму, находившемуся в своем «героическом периоде». Обаяние интеллектуальной доктрины, призванной обновить мир и положить «новое начало», не только обещающей перейти в действие, но и осуществляющей этот переход в действительности – вид истории, пришедшей в движение – и притом разумное «новое начало», дающее выход из ситуации абсолютного тупика послевоенной (как вначале казалось, а затем оказавшейся межвоенной) Европы, – этому обаянию было трудно противостоять. Тем более что сам мир на тот момент представал разделившимся на две прямо противостоящих друг другу доктрины – с одной стороны, вызов, брошенный коммунистами, с другой – ответ на этот вызов, данный итальянским фашизмом и другими, родственными ему новыми правыми движениями. То, что оказалось между, представлялось существующим по инерции, межеумочным состоянием, неспособным даже сколько-нибудь внятно дать себе отчет в собственном положении, опирающимся на доктрины, в которое само уже не верило и одновременно не позволяло продумать до конца, довольствуясь формулами, которые можно повторять, не вдумываясь. Что еще важнее – все эти «промежуточные» позиции оказались именно теми, которые привели мир к I-й мировой и оправдывали ее, призывая каждая своих последователей к «священной войне». Основные идеологические позиции, которые привели к мировой катастрофе и освящали европейскую бойню, не выглядели даже в глазах своих собственных сторонников убедительными защитниками мира, такими, которые могут предложить хотя бы «мирное существование»: обыватель больше не мог доверять и верить, что и его обывательские интересы, его повседневность смогут защитить традиционные позиции – и если еще держался за них, то от того, что альтернативы пугали его еще больше (а когда ситуация продолжала обостряться, то выбор его все чаще становился выбором «против», решением о том, какой из альтернатив он сильнее боится). (далее…)

8 февраля (27 января) 1837 года поэт стрелялся с Дантесом

Рисунок: К.Чичагов

    Старый лагерник мне рассказывал, что, чуя свою статью, Пушкин всегда имел при себе два нагана.
    Абрам Терц. Прогулки с Пушкиным

Причудливость мифа, согласно которому наши знаменитые дуэли — не поединки равных, а нечто вроде заказного убийства, можно, по-видимому, объяснить особенностями русского характера и здешними обычаями. Меж тем, что принято называть национальной трагедией, — это трагедия рока, судьбы. Просто игра случая, в конце концов. И тот, на кого вешают все смертные грехи, виноват здесь не более того, кто пал его жертвой.

Понты выше закона!

Известно, что Пушкин относился к дуэлям не только с особым вниманием, но и с особым удовольствием. Его возбуждали ситуации, в которых жизнь, как он выражался, становилась на карту. «Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю». Его влекла, тянула к себе, манила эта бездна. Поэт дружил с Якубовичем, «сделавшим из дуэлей свою специальность», и называл этого бретера не иначе, как «герой моего воображения». Дружил он и с Толстым-Американцем — тем самым, который с удовлетворением заносил в особый список имена людей, убитых им на дуэлях (одиннадцать человек, между прочим!). Кстати, крепкая эта мужская дружба и завязалась после того, как Пушкин вызвал Толстого на дуэль…

Дуэли были тогда запрещены, но русский дворянин мелочи, подобные закону, в расчет не брал. Понты выше закона! Пушкин многократно вызывал на дуэль, был вызван, участвовал в нескольких поединках, которые, благодаря удачному стечению обстоятельств, обходились без кровопролития.

Кроме того, отношение Пушкина к смерти даже по тому времени отличалось чернушным эстетством. «Тебе грустно по Байроне, а я так рад его смерти, как высокому предмету для поэзии», — писал он другу Вяземскому. И добавлял ернически: «Обещаю тебе, однако ж, вирши на смерть его превосходительства».

Что касается личности Дантеса-Геккерна, то, как бы ее post factum ни интерпретировали, известно, что вначале они подружились. Тогда Пушкину было 35 лет, а Дантесу — 22 года — разница существенная, и, возможно, поэту, уже начавшему остепеняться, но носившему некогда кличку Француз, приятно было общаться с молодым человеком, во многом похожим на него самого. Детская, не по возрасту, шаловливость, постоянное балагурство, шуточки да насмешечки, успешное волокитство. Дантес служил в полку три года и получил за это время сорок четыре взыскания. Он плевать хотел на военную дисциплину, не приходил на дежурства, мог на параде закурить сигару etc. Но зато товарищи считали его «славным малым». Его принимали в лучших домах Петербурга, его любили женщины. И мужчины тоже. (далее…)

Проникновение вглубь. Из цикла «Вятка по-французски»

Фотографии сделаны французским фотографом-гуманистом, педагогом Эрихом Принципо (г. Тулон) в 2011 г., во время летнего пребывания иностранного гостя в Вятке. (далее…)

Являющуюся как бы неким водоразделом российских запада и востока

Несмотря на то что официальная, уральская граница Европа-Азия находится в свердловской области, город Вятка всегда считался срединным местом меж дорогами на Москву и на Пермь. Туда и туда – полсуток пути по железке. Представляем 2 взгляда на старинный, почти семисотлетний русский город: взгляд художественный и фотографический. (далее…)

Вышла книга о Владимире Путине в современном российском искусстве. Алексей Колобродов. Культурный герой. – СПб.: Геликон Плюс, 2012. – 356 с.

2

Я стоял на Майдане во время «Оранжевой революции». Не потому что голосовал за них, а потому что было интересно. Ещё интереснее было бы взглянуть на «оранжевые» события глазами разных людей, так сказать, влезть в чужую шкуру. Лучше всего в шкуру людей творческих с их особой оптикой восприятия и обширной палитрой выразительных средств.

Но большое кино про события в незалежной Украине не снимают. Стоящих картин не создают. Да и книг особо не пишут. О наркоманах и менеджерах, цыганах и пингвинах – это вам пожалуйста, а вот о родине молчат, хотя, казалось бы, чего боятся? «Чёрные воронки» списали в утиль. Возможно, события в незалежной Украине людям творческим малоинтересны.

Между тем, литература во все времена была отражением эпохи. Изучать, например, Францию по книгам Флобера и познавательно, и увлекательно. Но времена, а, значит, и нравы, меняются.

В России, собственно, та же история, что и в Украине: не хотят фотографировать эпоху словом. Попытки, конечно, имеются, но тут, делая реверс, богатый арсенал выразительных средств скорее вредит, нежели помогает.

Сугубой аналитики, конечно, тоже не сильно жаждется, но аналитика как таковая для эпохи точно нужна. Эпохи, которую независимо от обстоятельств, событий да и нас с вами определённо назовут «путинской». И это, пожалуй, станет её лучшей дефиницией. (далее…)

28 января 1853 г. родился Владимир Сергеевич Соловьёв, русский философ и поэт.

Владимир Соловьев. Фотография Ф. Дила. Выборг. 1890-е. ИРЛИ

Искусство – это Ад, из которого художник выводит свои образы. Такой взгляд на искусство вообще и на символизм в частности Александр Блок изложил в статье «О современном состоянии русского символизма» (1910). Томительное, подчас изнуряющее предчувствие иных миров и прекрасной тайны зовёт и манит. И вот уже до художника долетают первые звуки таинственного мира. Постепенно они складываются в слова, неразгаданный мир обретает цвет и зримые образы. Какой-то Лучезарный Лик, видения которого ждала душа, проглядывает в золотом тумане сквозь пурпурно-лазоревое сияние. Но вдруг пурпур и лазурь начинают таять, и на их место опускается лиловый сумрак. А Лучезарный Лик оказывается лицом мёртвой куклы. Чаемые, но недоступные прежде миры теперь сами хлынули в душу художника и затопили её неясными образами. Так жизнь становится искусством, и художник оказывается в окружении призраков. Быть художником, считает Блок, значит распахнуть свою душу перед таинственными мирами, пустить в неё те самые силы, что способны производить хаос и разрушение. И не каждый может выдержать такое вмешательство.

Блок всего лишь стремился выразить состояния, переживаемые поэтом и поэтом-символистом в особенности. Случайно это или нет, но аллегория Блока похожа на жизнеописание Владимира Соловьёва, которого Блок называл своим учителем. Те ощущения и состояния, те внутренние события, иносказательно описанные Блоком, Соловьёв переживал наяву, в повседневной жизни, без всякого иносказания. Вся жизнь этого необыкновенного человека, создателя первой философской системы в России, зачинателя русского символизма, проходила где-то на грани миров видимого и невидимого, среди пурпурных сияний и лиловых сумерек, о чём сам он писал:

…Близко, далёко, не здесь и не там,
В царстве мистических грёз,
В мире невидимом смертным очам,
В мире без смеха и слёз…

(«Близко, далёко, не здесь и не там», 1876) (далее…)

Двор Литературного института

          Идет бычок качается,
          Вздыхает на ходу:
          — Ох, доска кончается,
          Сейчас я упаду!

          Агния Барто

          — Слушай, а можно ли человека научить писать стихи?
          — Научить нельзя. Разучить можно…

          Из разговоров

        Белые ленточки сегодня уже теряют актуальность. Теперь модно защищать гомосексуалистов, критиковать «Закон Димы Яковлева» и ругать Литературный институт. Не будем отставать от столичных тенденций и накатаем, сладострастно потерев лапки, вспотевшие от предвкушения приятного занятия, свою телегу на alma mater. Пущай катится в общем обозе.

        Литературный институт, связующий судьбы лучших людей человечества, последнее время находится в непростой ситуации. С одной стороны, его пытаются закрыть по причине «неэффективности», с другой, хотят сохранить – как заповедник совести, ума и таланта.

        Сегодня в особняке на Твербуле, глядя на который пускают слюни рейдеры и прочие люди с активной жизненной позицией, царит карнавал противоречий. Посудите сами: в этом заведении учатся небожители. А чему можно научить небожителя? Какое дело молодому гению до исторической грамматики и диалектологии? Он-то прекрасно понимает, что, вдаваясь в эти земные штудии, можно лишиться таланта. Крылья, ведь, даны для того, чтобы летать, а не подпирать ими отяжелевшую от знаний голову. Поэтому не удивительно, что львиная доля студентов-лИтовцев (по наблюдению автора) смотрят на светил-преподавателей, представителей золотого фонда российской науки, позевывая.

        Возникает вопрос: зачем метать бисер перед небожителями? Но если Литературный институт ограничить одними творческими семинарами, тогда можно ли его назвать «высшим учебным заведением»? Впрочем, с этой дилеммой литинститут худо-бедно уживается ни один десяток лет. Однако недавно появилась новая напасть.

        Заметным кардинальным новшеством Владимира Владимировича Путина-2, как известно, стало радикальное равнение на патриотизм. В октябре 2012 года Президент даже подписал указ о создании специального ведомства, главной задачей которого является «подготовка материалов и предложений по укреплению духовно-нравственных основ российского общества, совершенствованию работы по патриотическому воспитанию молодежи, разработке и реализации общественных проектов в этой области». (далее…)

        Идея: И.Фунт. Рис. Майкл Грушин

        Мужик этот, зовут Ильёй, попался случайно в центральной Городской библиоте… хотел я пошутить; да скажу честно – попался он в пивной, за кружкой отнюдь не дешёвого местного пойла «Вятич» (спирт с водой). В процессе беседы включив диктофон на мобильнике, записал незатейливый монолог, который и передаю ничтоже сумняшеся Вам, дорогие друзья, убрав предварительно из текста христовые поговорки, обильно приправленные смачным бесхитростным матюшком. Почти все…

        Илья

        …так вот. И кому на хер сдался этот ваш Сердюк. Ясно всё. Опять выгораживают. Золотом не осыплет, не быв под молотком.

        Меня почему-то никто не выгораживал, пока я из Котельнича в город ездил за накладными по переработке. (Имеется в виду город Киров – обл. центр, – авт.) Задержался – неделю провошкался. Так, вишь ли, вернулся, а ферма-то закрытая стоит, под печатями – от, твари! А где зверь-от, говорю-спрашиваю? А зверь, отвечают, переоформлен и передан по акту. Акту – на 5 копеек, слышь? – тыщ сорок всего по долгу-то – я ведь деньги-то собрал, собрал: для того в центре и договаривался с рыночными, – бац, а зверя нет, и что?

        Сердюк под миллиардами на мерсах ездит – ничего! Лес на Вятке миллионами воруют – ничего! Лосей да кабанов «новые русские» из администрации чисто чтоб «на фото» стреляют – ничего! А ежели лосей нехватка – ментовское начальство с вертолётов по коровам шмаляет, какая нахрен большая разница.

        Губернатора обыскали, по спине похлопали – гуляй, рванина, – нету ни леса, ни спирту уржумского, ну и хрен бы с ним: под Навальным роют, скажу я вам. А у самого меня ни рожна не осталось – ни зверя, ни чёрта лысого – бос как гусь, гол как осиновый кол. Жена вот-вот свалит, мне ж сороковник всего. Она и так косо смотрит – одно зверьё, мол, на уме; а как иначе-то, жить-то ведь надо? – иначе каюк, – а сейчас и в точку каюк – что лыко в харю. (далее…)

        Кофейня в Харбине
        Фото: by Alexandra Moss

        Путешествие – это всегда «другое время», т.е. в некотором смысле «изъятие» себя из того, что является «временем» как таковым – чередой повседневных событий, привычным размером существования.

        И подобное «изымание» как раз и позволяет осознать время – граница полагает предел, за которым привычное обретает цельность, собираясь из фрагментов повседневности. Повседневность не требует цельности, она и существует как поток, включающий в себя все, любые разнородности, объединенные своим нахождением в существовании, которое осмысляется как «свое».

        Граница же, отделяя от повседневности, придает ей отсутствующую целостность – и «новое» время, и пространство, в котором ты оказался, становятся «негативным опытом», тем «иным», что проявляет невидимые свойства повседневности (впрочем, возможен и иной поворот разговора – ведь, пожалуй, более точно будет сказать, что эти «свойства», в качестве принадлежащих некоему единому объекту, только в этот момент и появляются, вместе с появлением самого объекта). (далее…)

        По просьбе Максима Кантора редакция Перемен транслирует заявление, сделанное им в Фейсбуке.

        Kantor

        Меня выгоняют московской мастерской — тем самым выселяют из России — решил про это рассказать.
        В центре Москвы находится моя мастерская, на первом этаже дома, нежилой фонд, 71 метр.

        Эта мастерская у меня уже 34 (тридцать четыре) года.
        Мы делили ее с отцом, искусствоведом, после его смерти остался арендатором один я — живописец.
        Все мои картины написаны в ней. Я в ней работаю до сих пор — хотя последние полтора года нахожусь большую часть времени в Европе.
        Мои картины в Третьяковке, в Русском музее, Новосибирскоком музее, Тольятинском и еще в 24х крупных музеях мира, включая Британский музей и Австралийскую картинную галерею.
        Я представлял Россию на Венецианском Биенналле, регулярно выставляюсь — по 3-5 выставок в год. В настоящий момент — выставка в Третьяковке, пять месяцев назад — выставка в Русском музее Петербурга.
        Моя выставочная и музейная деятельность не просто неоспорима — для русского живописца уникальна.

        В мое отсутствие (я сейчас нахожусь в Германии) собралась комиссия Союза Художников и решила меня из мастерской выселить.
        Председатель живописной секции Павел Никонов объявил на собрании, что я мастерскую сдаю жильцам.
        Это полная ложь.
        Любой, кто даже шапочно знаком со мной, знает, что это нереальное предположение.
        Комиссия разыграла сценку — якобы позвонили мне по телефону (разумеется, никакого звонка не было!) и якобы получили подтверждение, что мне мастерская не нужна.
        Этот балаган потребовался для стремительного решения.
        Решено ломать дверь, и мою мастерскую аннулировать.

        Добрые люди меня разыскали, предлагают срочно лететь в Москву и нанимать адвоката — надо срочно доказывать, что я русский художник, и мастерская мне нужна.

        Ничего этого я делать не собираюсь. (далее…)

        historia

        История в смысле историографии – вещь одновременно и древняя, и новая. Ее родословную можно вести и от Геродота, объединившего свои страноведческие заметки и описание греко-персидской войны в текст, озаглавленный “Historia” (специалисты по сей день спорят, когда именно возник этот заголовок), и от Леопольда фон Ранке, в 1820 г. увидевшего Венецианский архив и сумевшего понять, какое перед ним сокровище – а поняв, создать «научную историографию», т.е., говоря попросту, первые исторические монографии, написанные с опорой на первоисточники.

        Впрочем, к этому пониманию он был уже вполне подготовлен – о том, как не очень заметно, но глубоко закладывались условия подобного понимания, в свое время писал Мейнеке в «Возникновении историзма». История была частью словесности, а историком – тот, кто «изящным слогом» повествовал о прошлом, пересказывая прошлых авторов, устаревших с точки зрения эстетических критериев. Так, Карамзин стал «Колумбом российской истории», разумеется, не потому, что первым описал прошлое – уже были труды кн. Щербатского и Болтина, даже если не вспоминать о Татищеве, «поверх» которых он шел – но он впервые представил ту «историю», которой ждало образованное общество: оно мечтало о «русском Тите Ливии», о том, кто расскажет, что и в отечественном прошлом были герои не хуже греков и римлян, и сделает это соответствующим языком – Карамзин дал современникам то, в чем они нуждались, а упреки уже ближайших преемниках в риторичности, литературности и т.п. – свидетельства того, что прежняя традиция историописания подходила к концу, отступая к границам исторической публицистики (историки последующих времен, когда делали нечто, типологически схожее с Карамзины, не могли уже так непосредственно заявлять об этом – напротив, отныне литературность надлежало скрывать, равно как идеологический манифест отныне в истории должен был облекаться в форму беспристрастности). Архивариусы и им подобные, как, например, болландисты, со своей стороны занимались актами, хрониками, летописями – но их дела от истории считались весьма отдаленными, они были ближе скорее к юристам, как сама профессия архивариуса – хранящего акты прошлого, которые могут понадобиться для современного, где важна точность, а не прелесть стиля. Мейнеке демонстрирует, что граница была подвижной, коммуникация между двумя сферами существовала – но все-таки если историк настаивал на правдивости, истинности своего повествования как важнейшем критерии своего труда, то это требование не отсылало к точности и истинности в смысле, отсылающем к «научности», речь шла об особенностях «жанра», а не особенностях «дисциплины». (далее…)

        Кадр из фильма -По Контуру лица-

        Сюжет достаточно прост: в полутёмной и полупустой комнате молодой человек, терзаемый, очевидно, какими-то душевными переживаниями, наливает себе алкоголь, неспешно отхлёбывает из стакана, вздыхает, закусывает. Дверь открывается, входят двое, в титрах обозначенные как судебные приставы и произносят небольшую речь, которая и объясняет волнения персонажа: за совершение “антисоциальных деяний” тот приговаривается к “высшей мере наказания”, затем немедленно приступают к исполнению приговора: при помощи не особо понятного аппарата клеймят приговоренного странным узором на пол-лица и, не особо прислушиваясь к дальнейшим причитаниям, исчезают. Смысл клейма, как и самого наказания, герой постигает быстро: выйдя на улицу, он замечает, что окружающим отныне до него нет никакого дела: его обходят стороной, в глаза не смотрят, в контакты не вступают. Надпись по центру экрана оповещает внимательного зрителя о том, что страдать герою подобным образом остаётся 12 месяцев. Телефон внезапно исчезает из зоны действия всех сетей, в забегаловке его кормят кашей с кетчупом, но это единственный социальный процесс, к участию в котором он допущен. Встреченный случайно лучший друг торопится в красивую машину к дорогой женщине (ну, или в дорогую к красивой, здесь уж простор для размышлений), попытки смыть клеймо водой и кровью безрезультатны в равной степени. Гуляя по городу и набредая на гопников, глумящихся над прекрасной девушкой, тот разбирается со шпаной и предлагает спасённой себя. Но, увидев лицо спасителя, красавица скрывается так быстро, что даже забывает сумочку. Слепой бродяга в забегаловке – и тот, узнав от повара о том, что собеседник клеймён, плюёт с досады и уходит прочь. Проходит время, и приставы с помощью той же машинки быстренько – чик, и готово – снимают печать позора с лица героя, и вот он, счастливый, прикупает бутыль вискаря, но по пути к внезапно объявившимся друзьям встречает ту красавицу, что спас от хулиганов, клеймённую и пристающую к прохожим: “Я же есть. Взгляните на меня”. (далее…)

        19 января 1943 г. родилась американская певица Дженис Джоплин

        janis-joplin

        Америка, почему ты не видишь своих героев? Беглых каторжников, слагающих свои гимны страдальцев, не надеющихся, что их письма к Богу зачитают по национальному радио? Где оставляешь их ты смотрящими на звезды после нежных ночей?

        земное тело

        Дженис Джоплин никогда не была классической девочкой – и даже если хотела, то не смогла ею стать. Вместо этого она постоянно сбегала с места действия, сбрасывая с себя бремя платья и тела, указывая в сторону перевернутого востока обкуренным студентам из раскачивающихся университетов и насылая чуму на всех мужиков, ни одному из которых голосом (на гитаре, на печатной машинке – это возможно) так не выпеть все, что творится на этой автостраде (здесь и дорога, и страдание как само-страдание – вериги метафорического хайвэя, надетые на юное тело, крепко стоящее не американской земле. Американской, конечно – Дженис не было дела до измученной меланхолией Европы, в отличие от Моррисона с его Блейком, Селином и Эдиповым пассажем).

        Ее Большой Побег начался еще в школе, когда она, угловатая и босоногая, скандалила с порт-артурскими одноклассниками, а потом, швырнув им в лицо старую песню, вышла за дверь и двинула в сторону Сан-Франциско. Это был 1963-й. Говорят, тогда она была некрасивой (еще говорят – всегда): на фотографиях не слышно голоса, поэтому можно решить, что это действительно так. Лицо провинциальной женщины, громко скандалящей в барах?

        Но в бары Дженис начала ходить, чтобы жаловаться и страдать другим способом – она начала петь блюзы, ритмично раскачиваться, нашептывать, выть, в ней стали проглядывать нездешние черты Одетты и Бесси Смит, которые и повели ее в Норт Бич и Хайт Эшбери, где она встретила будущего гитариста Jefferson Airplane Йорму Каукенена, с которым сделала свои первые записи, известные в дальнейшим как бутлег “The Typewriter Tape”. Но кое-что пошло не так в Сан-Франциско (говорят, это были амфетамины). Так или иначе, Дженис осунулась и сильно похудела, на автобусе друзья отправили ее домой. Нет ничего хуже такого возвращения!

        Ни с того ни с сего цветочная, вся в бусах, шумная и непокорная, Джоплин поступила в университет и чуть было не помолвилась. Но петь (громко) не бросила – вскоре ее заметила сан-францисская группа Big Brother and the Holding Company и позвала обратно в город на краю материка.

        небесные тела

        «Всю свою жизнь я хотела быть битником. Тусоваться с хулиганьем, накуриваться, трахаться, хорошо проводить свое время. Это все, чего я хотела. Ну, я знала, что у меня есть хороший голос, и я всегда смогу получить за это пару пива. И вот вдруг кто-то забрасывает меня в эту рок-н-ролльную группу. Они впихивают мне этих музыкантов, чувак, и звук идет теперь откуда-то сзади, бас заряжал меня. И я поняла, что вот оно, то самое. Я никогда не хотела делать ничего другого. Это было лучше, чем с любым мужчиной, понимаешь. Может, проблема в этом».

        Суть искусства для Дженис – это свобода. Ее манера пения очень импрессионистична – она, словно рок-звездная Вирджиния Вулф, пропевает мир в его становлении: боль, горечь любви, бедность босых ног изгоя, даже традиционные хобо-баллады избавлены от заскорузлых одежд привычной образности; эти истории не теряют корней, но на них вырастают цветы, которым Дженис заново придумывает имена. И новое имя заново порождает цветок – таким, каким он никогда не был видим раньше.

        То, что делала Дженис, было романтическим преобразованием мира, и этот жест требует усилия, телесного напряжения (как Элвису понадобились бедра, чтобы раскачать застывшую материю нескольких материков) – и она преодолевала сопротивление других, еще не раскачанных тел через вопль, причитание, жалобу и молитву – язык новой Америки, которую Керуак прозрел как рюкзачный поход прекрасных бородатых юношей от мостов Нью-Йорка к холмам Сан-Франциско.

        Дженис сама себя отправила в эту сладостную ссылку, страдать на обочине автострады, где за хорошую песню тебя домчат на самый край материка. Эта блаженная автострада от рождения была проложена внутри нее, и то, как этот внутренний путь резонировал с тем, что бурлило на обочинах и перекрестках восставших молодой плотью мегаполисов, она и передавала тем голосом, который, даже запертый в виниловых кругах божественной трагедии ее пластинок, все еще способен будоражить небесные тела и земные пласты.

        Ведь у нее была власть воображения, и в придачу, как награду, она получила еще и власть над временем (вместе с другими венценосными мальчишками лета любви), которое как-то странно обмякло, растеклось в ее волосах, не дав им поседеть, и позволило ей уйти почти юной – и такой шагнуть в цветущий иконостас бунтарей без причины.

        У Дженис был редкий дар восхождения от физической непривлекательности к жемчужным небесам. Через песню, которая, как и всякий блюз, похожа на треп в баре (многоголосье, fuck off, драки, братания, куча историй, в которые каждый влип вчера или в прошлой жизни, вопрос-ответ, стоны, пьяные слезы, нож в спину, отравленный виски), она могла бы понять, что любовь выведет нас к дому. Не успела?

        Дженис Джоплин

        Дженис уехала отсюда через 16 дней после Джими Хендрикса – в это время он уже мчал в своем междугороднем автобусе от Нью-Йорка на Небеса. Дженис поймала свою тачку в Лос-Анджелесе – ей было трудно дышать, она догадывалась, что песня уже не сможет помочь (не каждый водитель решится подбрасывать кого-то через пустыню), поэтому она захватила с собой два с половиной доллара. На всякий случай. А «Порше» оставила припаркованным у входа. Чтобы никто не увязался следом.

        «Американка, почему вы не цените своих поэтов?». Это то, что спросила на Пер-Лашез у молоденькой Патти Смит французская старуха, когда та склонилась над увенчанной граффити и цветами могилой Моррисона. «Не знаю». Вот что ответила Патти. По крайней мере, так ее ответ просвечивает сквозь марево утраченного времени в ее мемуарах. Так говорит юная старушка Смит сегодня. Но тогда, в 70-х, стоя на свежей земле, она говорят, сказала: “because we don’t look back”. Потому что Америка не оглядывается. Как Орфей, еще не повернувший головы.

        1

        Прочитав мою заметку к публикации романа Андрея Коровина «Ветер в оранжерее», упомянутый в этой заметке критик Лев Пирогов написал у себя в ЖЖ очередное небезынтересное сообщение, которое я уже по традиции перемещаю сюда, поскольку Лев Васильевич имеет характерную особенность удалять самые интересные записи из своего Живого Журнала. Пост называется «О современной литературе».

        Топоров хвастается, что не читает самотёка. Я ещё круче, я не читаю книг. В последний раз прочёл штук пять полтора года назад, и все они были говно. Ну, кроме одной.

        Несколько книг (по-моему, четыре) мне с тех пор подарили, спасибо, читал. Говно, кроме одной.

        А вот сегодня вечером, лёжа животом поперёк кровати, читал попеременно то «Карлсон вернулся», то (когда ребёнок отлучится за игрушкой или покакать) роман «Малышок» Ликстанова, издание 49 года, и чувствовал что-то такое… Счастье, что ли?

        И всё равно Глеб Давыдов выделяет нас с Топоровым из всего корпуса отечественной литературной критики. Представляете, что было бы, если б мы ещё и читали?

        А если серьёзно, в издательской продукции, прошедшей тёплые руки редактора, говна, по-моему, побольше будет, чем в самотёке. Самотёк читая, по крайней мере, эмоции живые испытываешь. Типа как подобрав камешек с развалин Акрополя: «Вот, какой-нибудь древний грек, возможно, Плутарх или Демосфен, плевал на него, может быть, даже срал и подтирал этим камнем жопу…»

        А потом выясняется, что эти камешки туда специально для туристов грузовиками завозят с ближайшей каменоломни. (далее…)

        Обложка электронного издания Ветра в оранжерее

        Так сложилось, что журнал «Перемены» многие называют литературным. Действительно, какое-то время меня увлекала идея сделать на базе многоуровневых «Перемен» некий альтернативный литературный проект. Подтолкнуло меня к этому праведное возмущение, которое я чувствовал всякий раз, когда читал очередной никому неизвестный гениальный текст, написанный уже много лет назад, но практически незамеченный литературными критиками (а следовательно и читателями), забытый и заброшенный. Мне казалось это чрезвычайно несправедливым – что вот есть какая-то там современная литература, которую публикуют везде, рекламируют, пишут о ней и соответственно ее читают, дают премии и проч., хотя она, эта литература, явно «так себе» и жонглируют ей критики и продавцы потому, что на безрыбье и рак селёдка. И при этом есть литература настоящая – живая и подлинная. А ее как бы не замечают. Причем не читатели не замечают, к читателям претензий никаких (они ведь обычно читают то, что раскручивают для них лидеры мнений), а именно вот литературные критики не замечают, многие из которых, казалось бы, вроде бы как на своем месте. Например, Лев Пирогов и Виктор Топоров. Нет, они тоже пишут о том, что продвигают издательства, либо лоббируют свои какие-то «сугубо личные представления о прекрасном». Мне хотелось понять, почему так происходит и, по возможности, исправить положение.

        Оглядевшись немного в литературных кругах, поговорив – очно и заочно – со многими ключевыми деятелями литературного процесса (с писателями, критиками, редакторами, издателями), я полностью разочаровался в литературной теме и решил, что не буду играть в эту игру самоутверждений и амбиций. Все равно ситуацию не изменишь и не переломишь. Да и незачем (почему – об этом чуть ниже). Поэтому я перестал вести этот проект «Неудобная литература», почти перестал публиковать худлит на «Переменах» (тем более что из тех потоков, которые хлынули на меня после открытия «Неудобной литературы», лишь единицы были достойны публикации).

        Но недавно ко мне попал роман Андрея Коровина «Ветер в оранжерее». Текст, который в очередной раз заставил меня задуматься о странной судьбе некоторых очень достойных литературных произведений, почти проигнорированных критиками и читателями. Роман этот абсолютно можно отнести к категории той литературы, которую критики проглядели – то ли по своей лени, то ли по другим, более глубоким психологическим причинам. Несколько таких странной судьбы романов уже опубликовано на Переменах («Блюз бродячего пса», «Кукушкины детки», «Побег») – тексты эти, при всех их достоинствах, как бы утонули во времени и не пробились к читателю (может быть, как раз в силу достоинств). (далее…)