Обновления под рубрикой 'Перемены':

historia

История в смысле историографии – вещь одновременно и древняя, и новая. Ее родословную можно вести и от Геродота, объединившего свои страноведческие заметки и описание греко-персидской войны в текст, озаглавленный “Historia” (специалисты по сей день спорят, когда именно возник этот заголовок), и от Леопольда фон Ранке, в 1820 г. увидевшего Венецианский архив и сумевшего понять, какое перед ним сокровище – а поняв, создать «научную историографию», т.е., говоря попросту, первые исторические монографии, написанные с опорой на первоисточники.

Впрочем, к этому пониманию он был уже вполне подготовлен – о том, как не очень заметно, но глубоко закладывались условия подобного понимания, в свое время писал Мейнеке в «Возникновении историзма». История была частью словесности, а историком – тот, кто «изящным слогом» повествовал о прошлом, пересказывая прошлых авторов, устаревших с точки зрения эстетических критериев. Так, Карамзин стал «Колумбом российской истории», разумеется, не потому, что первым описал прошлое – уже были труды кн. Щербатского и Болтина, даже если не вспоминать о Татищеве, «поверх» которых он шел – но он впервые представил ту «историю», которой ждало образованное общество: оно мечтало о «русском Тите Ливии», о том, кто расскажет, что и в отечественном прошлом были герои не хуже греков и римлян, и сделает это соответствующим языком – Карамзин дал современникам то, в чем они нуждались, а упреки уже ближайших преемниках в риторичности, литературности и т.п. – свидетельства того, что прежняя традиция историописания подходила к концу, отступая к границам исторической публицистики (историки последующих времен, когда делали нечто, типологически схожее с Карамзины, не могли уже так непосредственно заявлять об этом – напротив, отныне литературность надлежало скрывать, равно как идеологический манифест отныне в истории должен был облекаться в форму беспристрастности). Архивариусы и им подобные, как, например, болландисты, со своей стороны занимались актами, хрониками, летописями – но их дела от истории считались весьма отдаленными, они были ближе скорее к юристам, как сама профессия архивариуса – хранящего акты прошлого, которые могут понадобиться для современного, где важна точность, а не прелесть стиля. Мейнеке демонстрирует, что граница была подвижной, коммуникация между двумя сферами существовала – но все-таки если историк настаивал на правдивости, истинности своего повествования как важнейшем критерии своего труда, то это требование не отсылало к точности и истинности в смысле, отсылающем к «научности», речь шла об особенностях «жанра», а не особенностях «дисциплины». (далее…)

Кадр из фильма -По Контуру лица-

Сюжет достаточно прост: в полутёмной и полупустой комнате молодой человек, терзаемый, очевидно, какими-то душевными переживаниями, наливает себе алкоголь, неспешно отхлёбывает из стакана, вздыхает, закусывает. Дверь открывается, входят двое, в титрах обозначенные как судебные приставы и произносят небольшую речь, которая и объясняет волнения персонажа: за совершение “антисоциальных деяний” тот приговаривается к “высшей мере наказания”, затем немедленно приступают к исполнению приговора: при помощи не особо понятного аппарата клеймят приговоренного странным узором на пол-лица и, не особо прислушиваясь к дальнейшим причитаниям, исчезают. Смысл клейма, как и самого наказания, герой постигает быстро: выйдя на улицу, он замечает, что окружающим отныне до него нет никакого дела: его обходят стороной, в глаза не смотрят, в контакты не вступают. Надпись по центру экрана оповещает внимательного зрителя о том, что страдать герою подобным образом остаётся 12 месяцев. Телефон внезапно исчезает из зоны действия всех сетей, в забегаловке его кормят кашей с кетчупом, но это единственный социальный процесс, к участию в котором он допущен. Встреченный случайно лучший друг торопится в красивую машину к дорогой женщине (ну, или в дорогую к красивой, здесь уж простор для размышлений), попытки смыть клеймо водой и кровью безрезультатны в равной степени. Гуляя по городу и набредая на гопников, глумящихся над прекрасной девушкой, тот разбирается со шпаной и предлагает спасённой себя. Но, увидев лицо спасителя, красавица скрывается так быстро, что даже забывает сумочку. Слепой бродяга в забегаловке – и тот, узнав от повара о том, что собеседник клеймён, плюёт с досады и уходит прочь. Проходит время, и приставы с помощью той же машинки быстренько – чик, и готово – снимают печать позора с лица героя, и вот он, счастливый, прикупает бутыль вискаря, но по пути к внезапно объявившимся друзьям встречает ту красавицу, что спас от хулиганов, клеймённую и пристающую к прохожим: “Я же есть. Взгляните на меня”. (далее…)

19 января 1943 г. родилась американская певица Дженис Джоплин

janis-joplin

Америка, почему ты не видишь своих героев? Беглых каторжников, слагающих свои гимны страдальцев, не надеющихся, что их письма к Богу зачитают по национальному радио? Где оставляешь их ты смотрящими на звезды после нежных ночей?

земное тело

Дженис Джоплин никогда не была классической девочкой – и даже если хотела, то не смогла ею стать. Вместо этого она постоянно сбегала с места действия, сбрасывая с себя бремя платья и тела, указывая в сторону перевернутого востока обкуренным студентам из раскачивающихся университетов и насылая чуму на всех мужиков, ни одному из которых голосом (на гитаре, на печатной машинке – это возможно) так не выпеть все, что творится на этой автостраде (здесь и дорога, и страдание как само-страдание – вериги метафорического хайвэя, надетые на юное тело, крепко стоящее не американской земле. Американской, конечно – Дженис не было дела до измученной меланхолией Европы, в отличие от Моррисона с его Блейком, Селином и Эдиповым пассажем).

Ее Большой Побег начался еще в школе, когда она, угловатая и босоногая, скандалила с порт-артурскими одноклассниками, а потом, швырнув им в лицо старую песню, вышла за дверь и двинула в сторону Сан-Франциско. Это был 1963-й. Говорят, тогда она была некрасивой (еще говорят – всегда): на фотографиях не слышно голоса, поэтому можно решить, что это действительно так. Лицо провинциальной женщины, громко скандалящей в барах?

Но в бары Дженис начала ходить, чтобы жаловаться и страдать другим способом – она начала петь блюзы, ритмично раскачиваться, нашептывать, выть, в ней стали проглядывать нездешние черты Одетты и Бесси Смит, которые и повели ее в Норт Бич и Хайт Эшбери, где она встретила будущего гитариста Jefferson Airplane Йорму Каукенена, с которым сделала свои первые записи, известные в дальнейшим как бутлег “The Typewriter Tape”. Но кое-что пошло не так в Сан-Франциско (говорят, это были амфетамины). Так или иначе, Дженис осунулась и сильно похудела, на автобусе друзья отправили ее домой. Нет ничего хуже такого возвращения!

Ни с того ни с сего цветочная, вся в бусах, шумная и непокорная, Джоплин поступила в университет и чуть было не помолвилась. Но петь (громко) не бросила – вскоре ее заметила сан-францисская группа Big Brother and the Holding Company и позвала обратно в город на краю материка.

небесные тела

«Всю свою жизнь я хотела быть битником. Тусоваться с хулиганьем, накуриваться, трахаться, хорошо проводить свое время. Это все, чего я хотела. Ну, я знала, что у меня есть хороший голос, и я всегда смогу получить за это пару пива. И вот вдруг кто-то забрасывает меня в эту рок-н-ролльную группу. Они впихивают мне этих музыкантов, чувак, и звук идет теперь откуда-то сзади, бас заряжал меня. И я поняла, что вот оно, то самое. Я никогда не хотела делать ничего другого. Это было лучше, чем с любым мужчиной, понимаешь. Может, проблема в этом».

Суть искусства для Дженис – это свобода. Ее манера пения очень импрессионистична – она, словно рок-звездная Вирджиния Вулф, пропевает мир в его становлении: боль, горечь любви, бедность босых ног изгоя, даже традиционные хобо-баллады избавлены от заскорузлых одежд привычной образности; эти истории не теряют корней, но на них вырастают цветы, которым Дженис заново придумывает имена. И новое имя заново порождает цветок – таким, каким он никогда не был видим раньше.

То, что делала Дженис, было романтическим преобразованием мира, и этот жест требует усилия, телесного напряжения (как Элвису понадобились бедра, чтобы раскачать застывшую материю нескольких материков) – и она преодолевала сопротивление других, еще не раскачанных тел через вопль, причитание, жалобу и молитву – язык новой Америки, которую Керуак прозрел как рюкзачный поход прекрасных бородатых юношей от мостов Нью-Йорка к холмам Сан-Франциско.

Дженис сама себя отправила в эту сладостную ссылку, страдать на обочине автострады, где за хорошую песню тебя домчат на самый край материка. Эта блаженная автострада от рождения была проложена внутри нее, и то, как этот внутренний путь резонировал с тем, что бурлило на обочинах и перекрестках восставших молодой плотью мегаполисов, она и передавала тем голосом, который, даже запертый в виниловых кругах божественной трагедии ее пластинок, все еще способен будоражить небесные тела и земные пласты.

Ведь у нее была власть воображения, и в придачу, как награду, она получила еще и власть над временем (вместе с другими венценосными мальчишками лета любви), которое как-то странно обмякло, растеклось в ее волосах, не дав им поседеть, и позволило ей уйти почти юной – и такой шагнуть в цветущий иконостас бунтарей без причины.

У Дженис был редкий дар восхождения от физической непривлекательности к жемчужным небесам. Через песню, которая, как и всякий блюз, похожа на треп в баре (многоголосье, fuck off, драки, братания, куча историй, в которые каждый влип вчера или в прошлой жизни, вопрос-ответ, стоны, пьяные слезы, нож в спину, отравленный виски), она могла бы понять, что любовь выведет нас к дому. Не успела?

Дженис Джоплин

Дженис уехала отсюда через 16 дней после Джими Хендрикса – в это время он уже мчал в своем междугороднем автобусе от Нью-Йорка на Небеса. Дженис поймала свою тачку в Лос-Анджелесе – ей было трудно дышать, она догадывалась, что песня уже не сможет помочь (не каждый водитель решится подбрасывать кого-то через пустыню), поэтому она захватила с собой два с половиной доллара. На всякий случай. А «Порше» оставила припаркованным у входа. Чтобы никто не увязался следом.

«Американка, почему вы не цените своих поэтов?». Это то, что спросила на Пер-Лашез у молоденькой Патти Смит французская старуха, когда та склонилась над увенчанной граффити и цветами могилой Моррисона. «Не знаю». Вот что ответила Патти. По крайней мере, так ее ответ просвечивает сквозь марево утраченного времени в ее мемуарах. Так говорит юная старушка Смит сегодня. Но тогда, в 70-х, стоя на свежей земле, она говорят, сказала: “because we don’t look back”. Потому что Америка не оглядывается. Как Орфей, еще не повернувший головы.

1

Прочитав мою заметку к публикации романа Андрея Коровина «Ветер в оранжерее», упомянутый в этой заметке критик Лев Пирогов написал у себя в ЖЖ очередное небезынтересное сообщение, которое я уже по традиции перемещаю сюда, поскольку Лев Васильевич имеет характерную особенность удалять самые интересные записи из своего Живого Журнала. Пост называется «О современной литературе».

Топоров хвастается, что не читает самотёка. Я ещё круче, я не читаю книг. В последний раз прочёл штук пять полтора года назад, и все они были говно. Ну, кроме одной.

Несколько книг (по-моему, четыре) мне с тех пор подарили, спасибо, читал. Говно, кроме одной.

А вот сегодня вечером, лёжа животом поперёк кровати, читал попеременно то «Карлсон вернулся», то (когда ребёнок отлучится за игрушкой или покакать) роман «Малышок» Ликстанова, издание 49 года, и чувствовал что-то такое… Счастье, что ли?

И всё равно Глеб Давыдов выделяет нас с Топоровым из всего корпуса отечественной литературной критики. Представляете, что было бы, если б мы ещё и читали?

А если серьёзно, в издательской продукции, прошедшей тёплые руки редактора, говна, по-моему, побольше будет, чем в самотёке. Самотёк читая, по крайней мере, эмоции живые испытываешь. Типа как подобрав камешек с развалин Акрополя: «Вот, какой-нибудь древний грек, возможно, Плутарх или Демосфен, плевал на него, может быть, даже срал и подтирал этим камнем жопу…»

А потом выясняется, что эти камешки туда специально для туристов грузовиками завозят с ближайшей каменоломни. (далее…)

Обложка электронного издания Ветра в оранжерее

Так сложилось, что журнал «Перемены» многие называют литературным. Действительно, какое-то время меня увлекала идея сделать на базе многоуровневых «Перемен» некий альтернативный литературный проект. Подтолкнуло меня к этому праведное возмущение, которое я чувствовал всякий раз, когда читал очередной никому неизвестный гениальный текст, написанный уже много лет назад, но практически незамеченный литературными критиками (а следовательно и читателями), забытый и заброшенный. Мне казалось это чрезвычайно несправедливым – что вот есть какая-то там современная литература, которую публикуют везде, рекламируют, пишут о ней и соответственно ее читают, дают премии и проч., хотя она, эта литература, явно «так себе» и жонглируют ей критики и продавцы потому, что на безрыбье и рак селёдка. И при этом есть литература настоящая – живая и подлинная. А ее как бы не замечают. Причем не читатели не замечают, к читателям претензий никаких (они ведь обычно читают то, что раскручивают для них лидеры мнений), а именно вот литературные критики не замечают, многие из которых, казалось бы, вроде бы как на своем месте. Например, Лев Пирогов и Виктор Топоров. Нет, они тоже пишут о том, что продвигают издательства, либо лоббируют свои какие-то «сугубо личные представления о прекрасном». Мне хотелось понять, почему так происходит и, по возможности, исправить положение.

Оглядевшись немного в литературных кругах, поговорив – очно и заочно – со многими ключевыми деятелями литературного процесса (с писателями, критиками, редакторами, издателями), я полностью разочаровался в литературной теме и решил, что не буду играть в эту игру самоутверждений и амбиций. Все равно ситуацию не изменишь и не переломишь. Да и незачем (почему – об этом чуть ниже). Поэтому я перестал вести этот проект «Неудобная литература», почти перестал публиковать худлит на «Переменах» (тем более что из тех потоков, которые хлынули на меня после открытия «Неудобной литературы», лишь единицы были достойны публикации).

Но недавно ко мне попал роман Андрея Коровина «Ветер в оранжерее». Текст, который в очередной раз заставил меня задуматься о странной судьбе некоторых очень достойных литературных произведений, почти проигнорированных критиками и читателями. Роман этот абсолютно можно отнести к категории той литературы, которую критики проглядели – то ли по своей лени, то ли по другим, более глубоким психологическим причинам. Несколько таких странной судьбы романов уже опубликовано на Переменах («Блюз бродячего пса», «Кукушкины детки», «Побег») – тексты эти, при всех их достоинствах, как бы утонули во времени и не пробились к читателю (может быть, как раз в силу достоинств). (далее…)

Cave canem! – Бойся собаки!
(Девиз «Бродячей собаки» 1912 года –
ставился в углу концертных повесток)

Эмблема кабаре с собакой Мушкой, рис. М.Добужинского, 1912

«Какое проклятое… проклятое время!»

«Настоящие тяжёлые минуты, переживаемые всей Россией столь значительны и необычны во всей мировой истории, что было бы непростительным преступлением, если бы люди нашего времени не запечатлели бы все мысли и переживания, которые вызывает настоящая мировая война. Все мы, участвующие в тех или иных событиях, или только созерцающие их, так поглощены всем происходящим перед нами, что почти не подводим итогов своим ощущениям», – с болящей за страну душой писал барон Врангель беллетристу Тихонову (псевдоним Луговой), всемилостиво вопрошая того выпустить литературный сборник «Русская жизнь в дни мирового смятения».

По распространённой легенде, 16 марта 1915 года полиция Петрограда прикрыла арт-клуб «Бродячая собака» из-за драки, устроенной Владимиром Маяковским после прочтения стихотворения «Вам». Об этом в подробностях вспоминал Б. Пронин:

«Я сидел с Верой Александровной – моей женой, которая очень признавала Маяковского. Вдруг Маяковский обращается ко мне: «Боричка, разреши мне! – А он чувствовал, что его не любят, и на эстраду не пускают, что я и Кульбин – единственные, кто за него, и это была его трагедия. – Разреши мне выйти на эстраду, и я сделаю «эпатэ», немножко буржуев расшевелю». Тогда я, озлобленный тем, что вечер получился кислый, говорю Вере: «Это будет замечательно», и она говорит: “Шпарьте!”»

Вам, проживающим за оргией оргию,
имеющим ванную и тёплый клозет!
Как вам не стыдно о представленных к Георгию
вычитывать из столбцов газет?!

…Вам ли, любящим баб да блюда,
жизнь отдавать в угоду?!
Я лучше в баре блядям буду
подавать ананасную воду!

002

На самом деле всё было прозаичней. В 1914 году началась Первая мировая война. Санкт-Петербург переименован в Петроград, организована Городская биржа труда, построена больница имени Петра Великого, возведено новое здание Главного Казначейства, открыты первоклассные кинотеатры «Паризиана» и «Пикадилли» на 800 мест каждый. Установлен памятник М. Ю. Лермонтову на Лермонтовском проспекте, основано Русское ботаническое общество, всё бы ничего, но… Неуёмный, нескончаемый праздник, длившийся в «Бродячей собаке», стал противоречить суровым будням. Многие из постоянных посетителей кабачка ушли на фронт: (далее…)

В ночь с 29 на 30 декабря (по н. ст.) 1916 года был убит Григорий Распутин

grigoriy_rasputin

Распутин предчувствовал, что не доживет до нового, 1917 года. В случае, если его убьют крестьяне, то царю нечего опасаться, предупреждал он. Если же его убьют дворяне, то «братья восстанут против братьев», и никто из царской семьи «не проживет дольше двух лет». И они навалились на него, несколько человек на одного безоружного, и убили. Кто-то считал, что таким образом спасает Россию. Кто-то сводил с ним личные счёты. Кто-то имел свой дальний — особый — интерес.

Кому он мешал

Фигура Распутина вызвала своего рода массовый психоз. Газеты — вот она, истинная свобода печати! — переполнялись сплетнями; выпускались открытки самого скабрезного свойства; все знали всё, особенно в гостиных, и были уверены, что знали наверняка.

Безумный, но практичный иеромонах Илиодор, несколько лет друживший с Распутиным, подговорил одну женщину кастрировать его (покушение в июле 1914 года), а потом бежал за границу и издал – по совету Горького – памфлет «Святой черт» (1915). Долгие годы эта книга была основным источником информации о Распутине.

Любопытно, что Илиодор предлагал царице выкупить свой труд за 60 тысяч рублей!

Распутина ненавидели и опасались как конкурента церковники. Его называли хлыстом, однако дела, возбужденные в связи с его хлыстовством (в1907 и 19012 году), рассыпались. Специалист по сектам Владимир Бонч-Бруевич в ответ на запрос председателя III Думы Александра Гучкова счел «своим долгом открыто заявить, что Г.Е. Распутин-Новых является полностью и совершенно убежденным православным христианином, а не сектантом». Тем не менее слухи о хлыстовстве, о радениях и оргиях муссировались постоянно и с удовольствием. (далее…)

Семь смертных грехов. Русская почтовая открытка конца XIX в.

XIX век удивителен своей двойственностью. С одной стороны — век «плоского неба» и рождающихся от него плоских мыслей. Век, когда властителями дум были Ренан и какой-нибудь Кропоткин. Ведь сейчас ни того, ни другого перечитывать невозможно, но тогда они были не «популярными авторами», а интеллектуальными лидерами — над ними задумывались, их комментировали… Время уверенной в себе буржуазии — с тупой (как и всякая необоснованная самоуверенность) верой в прогресс. Константина Леонтьева можно за многое не любить (он в изобилии предоставляет к тому основания), но вот нелюбовь к буржуа — в которой он смыкается с Герценом — это физиологическое отвращение. Отвращение при мысли, что ради всего этого была всемирная история — и этот самый сытый буржуа, в котелке и с «неплохой сигарой», уверенно заявляет: «да, ради меня и была». И ничто его не тревожит, и смущения от этого он не испытывает. А если что не так — так это временно, «эволюция», равномерный прогресс все поправят (подразумевая, что если где еще нет контр Кука, там их вскоре откроют, построят железную дорогу, а на станции откроют буфет).

А с другой – подо всем этим совсем другая жизнь, иная мысль. Перебирая первое попавшееся: Гегель, Кьеркегор, Толстой, Лесков — это ведь тот самый XIX век. Их читают, некоторые из них даже герои своего времени — но понимают их обычно на уровне Гайма или в лучшем случае брошюры Волынского о Лескове. Эта мысль «по краям» — то, где живет совсем иное (уже не повторяющееся в XX в. — который многое из того, «по краям», сумеет прочесть куда более внятным взором, но это будет осознанием «по прехождении границы»). Тургенев, который умнее и куда зорче своих книг — там все губится «идеальной формой», «лиризмом», приносящими ему успех при жизни, славу «первого писателя» и даже первому из русских — мировое признание. Чтобы дальше по Августину – будучи героем мира сего, получить награду свою в мире сем. Но сам он видит больше, чем пишет для публики – сам себя останавливая, одергивая за руку. Как и отчаявшийся взгляд Суворина, публично держащегося «общего языка своего времени» (ту разницу между статьями А.С. и его дневником, в которой обычно видели разницу между политической позицией Суворина и его «действительными взглядами», на мой-то взгляд относить к политике вряд ли имеет серьезный смысл — разрыв между языками, тем, которым Суворин говорит вовне, и тем, что он может написать для себя и для близких своих). (далее…)

Карл Брюллов -Исповедь итальянки-

Сначала историю про вареники мне прислала Кристина. Вдоволь отхохотавшись, я решил взять эту историю в свою книгу о Максиме, уведомив художника о находке. И вдруг Кантор предлагает мне новый вариант и просит опубликовать оба, рядом. Что я и делаю. Добавлю, что разница в возрасте Венецианской дамы у обоих рассказчиков – лишь недоразумение. Дама до сих пор прекрасна.

Кристина Барбано. «Рождественские вареники»

Кристина Барбано

Я услышала эту историю от двух непосредственно участвовавших в ней людей, и каждый из них поведал мне свой вариант. Кстати, шикарная дама, о которой идёт речь, появляется ещё в одном эпизоде, связанным с Иосифом Бродским. Это та же самая дама, которая встречает Бродского на венецианском вокзале в начале книги «Набережная Неисцелимых».

Максиму Кантору было примерно лет 16. Рождественские, новогодние дни.

Он жил вместе с родителями в квартире – месте частых встреч многих представителей московской интеллигенции, с которыми отец Максима, Карл Моисеевич, был дружен: Григорий Чухрай (для детей Канторов «дядя Гриша»), Мераб Мамардашвили, Александр Зиновьев. Среди московской интеллигенции многие дружили с иностранцами, и в квартиру Канторов часто попадали представители «западного мира».

Однажды один из друзей отца привёл итальянку. Эта была славистка из Венеции, лет не на много старше Максима, породистая, изысканная, в совершенстве говорящая по-русски. Роскошная венецианская дама, как будто сошедшая прямо с картин Тьеполо, в гостиной на улице Ляпидевского. (далее…)

Недавно Денис Яцутко представил в одном из своих блог-проектов «Хреновина» впечатляющую композицию из трех специально подготовленных топоров под названием «Православие – Самодержавие – Народность». Точнее — специально подготовленных топоров там было только два. Третий топор — «Народность» — не подвергся никаким алхимическим трансмутациям. Вот этот слегка подржавленный, но мощный и харизматичный чугунный колун.

Но зато с Православием и Самодержавием — это целая эпопея. Во-первых, вот как они выглядят. Топор «Православие»:

pravoslavie

Обратите внимание, раньше это был самый обыкновенный топор. Яцутко изрядно его преобразил. (далее…)

Кадр из фильма Ким Ки Дука ПЬЕТА

В своем 18-м фильме «Пьета», получившем «Золотого льва» на Венецианском кинофестивале, Ким Ки Дук обыгрывает иконографический прием оплакивания Богоматерью убитого Христа с железной и красивой жестокостью своих лучших фильмов.

Если Токио Одзу – это Токио домов, семей и их повседневности, то Сеул Ким Ки Дука в «Пьете» – даже не урбанистический. На дне тут мастерские бедных рабочих, в них заржавевшие станки, перекореженные трубы, катакомбы автомобильных деталей. Это не «зубчатые колеса» акутагавского безумия, все проще и страшней – люди как упрощенные эмоции, люди как реализация схемы «деньги». Придавленные и искаженные схемы-эмоции – пружина будет отпущена, но бессознательное будет выговорено не на кушетке психоаналитика, а в той бане кровавых чувств, в которых корейцы и один из главных их кинопредставителей Ким Ки Дук так хорошо знают толк.

Ли Кан До выбивает долги, в десятикратном размере, может, потому, что он дьявол и мясник – деньги идут вторыми, ему больше нравится калечить должников. Запускать их руки в станки, скидывать с заброшенных домов, просто пугать.

Нет, Ким Ки Дук здесь не социально озабоченный социалист Каурисмяки, о бедности и деньгах тут говорят герои, но имеют в виду другое. Или не имеют в виду ничего больше того, что выговорить и так не получится. Потому что до того, как в жизни Ли Кана появляется бросившая его тридцать лет назад мать, он только ел (собственноручно убивая купленную курицу или угря) и мастурбировал во сне. Был бессознателен. Не знал своих демонов, просто был сам одним из них. (далее…)

Великие Луки. Фото с сайта myvl.ru

    Когда погас оставшийся от огромной и яркой звезды, звезды твоего будущего, а тогда – нашего будущего, дрожащий и чуть мерцающий уголек, и темнота окружила тебя, и, кажется, что нет уже ни сил, ни надежды – и вот тогда вдруг начинает светить прошлое…

    Своим одноклассникам от «Б» до «А» юбилейного 1970 года выпуска средней школы №8 г.Великие Луки с любовью посвящаю

Тогда в нашем городе не было телевидения. Радиоприемники, правда, были. К тому же большие, ламповые, но они так шумели, свистели и квакали, а об услышанном так тихо говорили между собой взрослые, что нам никакой информации не доставалось. Были, конечно, газеты, книги, но читать мы только учились. Учили буквы, составляли слоги, складывали слова: ма-ма, ра-ма. Это уже потом: ма-ма мы ла ра-му… Но информационный голод давал о себе знать – мы лезли с разными вопросами к родителям, но те отшучивались, отмалчивались или просто ругали нас за недетские вопросы. «Недетские», а значит информация откуда-то просачивалась. А как же! Вот уже по слогам: ко-му-ни-зы-мы…

— Папа, а что такое «кому-низы-мы»?

— Учись и все узнаешь, — коротко, по-фронтовому.

Учусь. И уже по дороге в школу самостоятельно осиливаю плакат на карнизе высокого здания – «Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме». По слогам, понятно. Стою-осмысливаю… Кто-то поясняет – оказывается, нынешнее поколение советских людей – это я, и, значит, это я буду жить при этом самом коммунизме. И радостно, и торжественно, хотя тревожно и непонятно. Тревожно, наверное, за то, вернее за ту ответственность, которую возлагают на меня, доверяя, значит, жить при коммунизме. А смогу ли? А справлюсь ли я? И что такое коммунизм?

И вряд ли я один терзался такими вопросами. Да, мы находили огромное удовлетворение в рассуждениях о будущем. Мы со сверстниками, в дальнем, заросшем сиренью и шиповником, скверике двора. Тем более, мало-помалу кое-какая информация поступала. И какая! Оказывается, коммунизм – это когда все бесплатно: и хлеб, и конфеты, и все остальное… И на автобусе бесплатно, и на поезде, и на самолете! И куда угодно! А назавтра уже – автобусов не будет, – будет сама дорога двигаться. Встал на дорогу и поехал! (далее…)

Фото: Наталья Михайлова

Спорят сейчас, кто слил протест. Конечно, вопросов здесь много, как то: был ли сам протест или пока транслировалась лишь его демо-версия, и если был, то не был ли изначально предсказуемо сливаем в силу своей бесцельности и пустоты? Сам по себе выход на улицу большой массы людей пусть и независимо от воли власти, не является протестом. Что нам предложили понимать под протестом? Несогласие с итогами выборов и, собственно, все…

По мере сжимания этой шагреневой кожи развернулся процесс не привлечения в него новых сил посредством новых идей, а отталкивания. С самого начала пошла ярко выраженная тенденция монополизации протеста, превращения его в клуб избранных с особым фейс-контролем. Клуб этот моментально выродился, оставив своих членов с тавром фриков. (далее…)

Cталин и Путин

В последнее время у меня складывается сильное ощущение, что мы все поражены кумиропочитанием. Через это трактуем историю, удобно релаксируем над настоящим.

Этим летом большой переполох в стане либеральной интеллигенции и не только наделало «Письмо товарищу Сталину», которое опубликовал писатель Захар Прилепин на сайте «Свободная пресса». «Письмо» развернуло большую дискуссию относительно роли и значения этой личности в отечественной истории. Сам же Прилепин отмечал, что речь он ведет не о персоналиях, а об отношении к стране, ее истории, ее людям.

Так или иначе, наше восприятие истории носит персонифицированный характер. В основной своей массе для наглядности восприятия мы прикрепляем к тому или иному периоду персоналию, через которую ведем разговор о времени. Из набросков подобия психологического портрета Ивана Грозного или Петра Великого мы пытаемся разглядеть его время, на которое в нашем восприятии наслаиваются реальные или надуманные черты человека, правителя. В какой-то мере это работает, но до поры. Потом начинается абсолютизация персоналии, абсолютная воля или своеволие которой становится движителем всех процессов. Еще раз оговорюсь: это позиция не профессионального историка, а типичная обывательская точка зрения. Мы элементарно забываем, что то или иное событие складывается из различных причин и действий и как бы ни значительна была роль личности в истории, но и она часто бывает инструментом в руках провидения, общего хода истории и подчиняется внешним, казалось бы, малозначительным обстоятельствам. (далее…)

    — Чем это вы занимаетесь?
    — Мы ищем сокровища.
    — Это такая метафора, означающая поиск чего-то сверхматериального?
    — Нет. Мы ищем сокровища.

    Из мультсериала «South Park»

Вдыхать аромат майской свежей зелени, лежа на траве. От коленок остаются вмятины, пятки тянутся к солнцу, от локтей тоже ямки в земле. Главное – лежать тихо, чтобы бабушка не заметила. А меня и так как бы и нет. От меня только вмятины в земле, ну еще синий бантик может выдать, но я им не пожертвую, он мой любимый – с мягкими, пушистыми на ощупь белыми горошками. Зато есть жук, он точно есть: он жужжит, меня не видит, он планирует посадку на огромный распустившийся бутон пиона волшебного цвета. Сейчас, сейчас я это поймаю! Как это у меня получалось: нужно прищурить глаза — зеркально-зеленый панцирь жука перемещается по листочкам пиона, ловит солнце и швыряет искры зелени и солнечного аромата прямо в меня. Главное – чтобы бабушка не увидела. От этого всего фейерверка шумно опадает несколько лепестков пиона волшебного цвета. Они такие бархатные и переливаются. Брать пальчиками осторожно, чтобы не помять, рассмотреть в тени, осторожно переместить на солнечные пятна, поднять повыше, ближе к солнцу – покрутить – спрятать в книжку. Конечно, они засохнут, будет уже что-то другое, но все равно сохранить.

Опустить голову на траву. Понюхать землю. Поковырять ее пальчиком. Посмотреть, как согнулись травинки, а потом выравниваются. Услышать звон пролетающей мухи. Затаиться, когда по дороге проходит бабушка. Закрыть и открыть глаза. Увидеть коробку с сокровищами под кустом. Подтянуть к себе. Открыть. Замереть.

Сделать вдох, поймать запах сокровищ. Отмереть. (далее…)