Перемены | БЛОГ ПЕРЕМЕН. Peremeny.Ru - Part 40


Обновления под рубрикой 'Перемены':

В ночь с 23-го на 24-е июня (Ивановская ночь) 1889 г. родилась А.А. Ахматова

    «А мне, Оленька, дожди Пастернака дороже, чем настоящие дожди» (Н.А. Князева).
    Из воспоминаний ахматоведа Ольги Рубинчик

Natus est anno Domini 1

«Сегодня день моего ангела. Я пригласил к себе А.А. и Пунина. …А.А. вошла, поздравила меня и дала мне подарок – переплетённую в шёлк, старую любимую книжку, которую она годами хранила у себя – книжку стихотворений Дельвига. Я раскрыл книжку и прочёл надпись: «Милому Павлу Николаевичу Лукницкому в день его Ангела. 19 ноября 1925 г. Мраморный дворец». А.А. поздоровалась с моей мамой (больше никого дома не было) и прошла в мою комнату. А.А. была в новом чёрном шёлковом платье. Белый платок на одном плече. Белые шёлковые чулки и чёрные туфли – всё единственное у А.А…» (Лукницкий).

Половина стихов Анны Андреевны также издана античным тиражом – в однoм экземпляре, вспоминал В. Шаламов. Ей, ревностной стороннице канонических, классических русских размеров стиха, былo бы к лицу быть судьёй времени, a хотела выступать подавальщицей мечей в литературных турнирах – эти театральные ламентации, эта некоторая её суетность, «потребность в болельщиках», любовь к интервью, не всегда удачным; волею судеб зачисленная в ряды прогрессивного человечества, энергично выдававшая причастность к тайнам большой политики, тайнам вечной страсти; этот её эгоцентризм, «к которому она привыкла»… И всё-таки, несмотря на то что, по мнению Варлама Шаламова, были у Анны Андреевны ошибки (реприманд «грубому плагиату» «Поэмы без героя» с «Форели» М. Кузмина, посвящённой Анне Радловой), являлась она яркой, ярчайшей «представительницей русского Ренессанса ХХ столетия, характером современным, ничуть не менее значительным, чем пресло¬вутые характеры Возрождения». – Но мы не об ошибках. Хотя, добавим, «грубый плагиат», отмеченный Шаламовым, суть поэтического выражения одного из базовых понятий постмодернистской концепции интертекстуальности – палимпсеста – текста, пишущегося поверх иных текстов, неизбежно проступающих сквозь его семантику. (Всем известны ахматовские строки: «Но, может быть, поэзия сама – одна великолепная цитата».) «Трудно не заметить какого-то странного сходства между построением текста «Поэмы без героя» и теорией текста в постмодернизме: так и кажется, что создатели последней вдохновлялись творчеством Ахматовой» (Н. Абрамян).
Анна Ахматова… (далее…)

С 20 июня по 23 июля 2012 г. Русским музеем проводится выставка Максима Кантора. Куратор: директор Департамента новейших течений ГРМ Александр Боровский, при поддержке Вавилина В.В., Алдюхова С.В., Кристины Барбано и компании «Actual Realism Collection».

Объедки

…Перед тем как начать, спрошу себя, осознавая, что не являюсь великим специалистом в области искусствоведения: может, всё-таки человеку, о котором пишу, несказанно подфартило, повезло? – так ли это на самом деле, учитывая то, что, во всяком случае, не менее одарённые авторы прозябают-таки на пушкинских задворках Истории: «Судьба людей повсюду та же:/ Где капля блага, там на страже/ Иль просвещенье, иль тиран». – И где ненасытный гамлетовский Крот, копаясь в объедках Судеб, всё роет и роет свою историческую помойку, в которой вряд ли кому-то удастся остаться «при своих», обнажившись для Вечности, что ж…

Приступим.

Провал «доменной зоны .рф» в отличие от взлёта зоны «.рф» духовной – канторовского «contemporary art»

          Опыт живописца есть опыт ежедневных потерь…
          Кантор

          Автор жив, и нечего его баловать.
          Д.Быков

        «И праведники и негодяи слеплены из одной глины»: канторовская «не та Россия» напоминает олдриджевскую «не ту Америку» середины 20-го века, с той лишь разницей, что человек того времени, обвинённый в антиамериканизме, однозначно рассматривался как преступник; сегодняшний человек, стоящий, вернее, сидящий к власти чуть боком, смотрящий с чертовщинкой искоса, исподлобья, да ещё с нехилым диссидентским и построссийским багажом завзятого «отрицалы» за плечами, злоумышленником не явля… «чёрт, не накаркать бы…»

        Правда, в общепринятом значении, повального увлечения диссидентством и модными новациями в искусстве Максим в молодости избежал – у него не было соблазна в них как в чём-то запретном, ибо он изначально жил в более глубоком потоке русской хроники: «По сравнению с таким духовным опытом – мода дня казалась лишь поверхностью истории» (А. Зиновьев). Широта идей и мыслей, толерантность, критичность к окружающему и вольнодумство в семье было изначальной нормой, чем-то само собой разумеющимся.

        «Чтобы выразить себя – в частности выразить свой гнев и насмешку – необходимо себя иметь». – Перед вами человек старомодно-демократических взглядов, и то, что происходит сегодня с левым проектом, его безумно тревожит – художник нашёл адекватную форму выражения собственного «синдрома сомнения» – сомнения в идолах («Чёрный квадрат») и институциях современного общества: «…левой идеи больше нет, да и быть уже не может, поскольку нет языка, который может левую идею описать. <…> Вообразите революционера, который хочет спеть «Интернационал», а у него изо рта вырывается «Боже, царя храни», но буквально это и произошло с искусством». (далее…)

        19 июня 1947 года родился Салман Рушди

        «Я появился на свет в городе Бомбее, в родильном доме доктора Нарликара 15 августа 1947 года, ночью. Нет, нужно еще кое что добавить… Если начистоту, то в самую полночь, с последним ударом часов. Стрелки сошлись, словно ладони, почтительно приветствуя меня. Ах, пора, наконец, сказать прямо: именно в тот момент, когда Индия обрела независимость, я кувырнулся в этот мир».

        На самом деле все было не так. 15 августа родился герой романа Салмана Рушди «Дети полуночи», Салем Синай. Сам же писатель появился на свет двумя месяцами раньше, 19 июня, еще в британской Индии. День Независимости он, конечно, запомнить не мог – впрочем, в Индии его вообще вспоминают без особого трепета. В 1989 г. Рушди делал документальный фильм к сороковой годовщине Независимости, запечатлевший полное равнодушие индийцев к знаменательной дате. Власти объявили, что особых торжеств не будет, потому как лучше потратить деньги на ирригацию, чем на фейерверки. (В действительности они просто перекочевали в карманы коррумпированных чиновников.) Для простого же народа Независимость обернулась Разделом: британская администрация перед уходом поделила субконтинент на два государства, одно – с преобладанием индусского, а другое – мусульманского населения. Результат – гигантские толпы переселенцев, резня и погромы. Историки называют чудовищные цифры: 15-17 млн. беженцев; не то 500 тысяч, не то 2 млн. убитых (чудовищные, впрочем, не по индийским меркам).

        Семью Рушди разгоревшийся конфликт затронул напрямую. Рушди были кашмирскими мусульманами, переселившимися в Дели. Отец писателя, Анис Ахмед, закончив Кембридж, взял фамилию Рушди и успешно занимался бизнесом. Из Дели он переехал в спокойный, светский и космополитичный Бомбей, родину Болливуда (новое название Мумбаи писатель употреблять отказывается). Другим родственникам повезло меньше: дяде и тете Рушди в момент провозглашения Независимости пришлось спасаться за стенами Красного форта, где укрылись сотни делийских мусульман. Никто в семье не погиб, но она оказалась разделена на две части, между Бомбеем и Карачи. Поездки в гости к пакистанским родственникам стали одним из главных детских воспоминаний писателя. (далее…)

        Охватывающее целиком, забирающееся туда, где ему вроде бы нет места, чувство. Все, что угодно, может оказаться его объектом, все готово обернуться поводом – потому что от него нет защиты, его объекты – это его фантомы. Ревность в действительности озабочена совсем не тем, «по поводу чего» она проявляется – хотя этот «повод» может, по иронии судьбы, оказаться действительным. Именно потому, что это целое чувство, не имеющее изъятий, областей, защищенных от него, ревность озабочена главным – возвращением целого. Ведь ревность обнажается «в зазоре» – в то мгновение, когда разрушается прежнее чувство или когда исчезает иллюзия, что это чувство было.

        Мы говорим, что ревность разрушительна. Куда чаще бывает иначе – она не разрушает, а лишь обозначает разрушенное: разрушенное чувство, разрушенные иллюзии. Ревность – проявление боли, как крик – и желание получить подтверждение того, в реальности чего появилось сомнение. Ревнуя, мы желаем получить подтверждение, что нас любят как прежде, но любого подтверждения здесь недостаточно, само требование подтверждения уже говорит о том, что никакого «как прежде» уже не может быть. Но нет и никакого иного, никакого иначе – ревность как боль, мерзкая, небольшая, но забирающая на себя все внимание – как мы расчесываем маленькую ранку, надеясь, что следующее наше движение («еще немного») принесет облегчение – и делая себе только больнее. Понимание здесь ничему не помогает, оно вовсе не участвует в этот момент, поскольку ноющее раздражение забрало нас целиком. Оно сосредотачивает на себе все наше внимание – мы прикованы к нему и никакое сознание незначительности не отвлечет нас. А затем оно проходит. Сознание упускает тот момент, когда отвлеклось на иное, когда мы перестали быть поглощены этим раздражением. И тут другой поворот аналогии – поскольку в ревности, как и в боли, можно жить, а можно и жить самой болью и ревностью, делая себя ими, сводясь к ним и не допуская перемены, отвлечения. (далее…)

        Весна. Фото: Наталья Михайлова

        Какая-то дикая, странная потребность в не виденном, нехоженом ранее, нежелание заниматься тем, что уже имел, знал досконально – в итоге за неимением отхожего времени не делается ни то, что хотелось, ни то, чего не хотел, но очень бы надо; в общем, бедлам, раздрай – мир потихоньку рушится, не ведая о неуёмных до слёз мышлизмах об его, мира, изменении-текучести-трескучести без, нафиг, дурацкого твоего вмешательства, – иль невмешательства – мол, никому твоё-моё тупо-неусыпное бдение-бзд… под ночником не треба, пшёл вон, будь ласков, пшёл! Ё-моё. Твоё.

        Слова, похожие на капание воды в напалме нужниковых испарений – кому нужны? – нужник и то натужно тужится, труженик, в желании разглядеть-расчухать суть вещей и нужность-неуёмность жизни, протекающей отнюдь не чистым потоком мимо, внутрь, вовнутрь – вода идёт без напряжения; – в напряге мозг, он пучится над нужниковой мутью запором… А успокаивает знаете что? – половодье слов и устаканивает нервную рябь эмоций, успокаивая муть, разравнивая гладь словесных оборотов-выбросов – оборотней – похожих на экслибрисы… под музыку происходящего вокруг джаzzаа. Да.

        Не собираюсь упражняться в непонятном словоблудии, в умении грязно выругаться и сострить, помня – я далеко не первый, и это, не таю, греет: не^чего… ничего выдумывать не надо; нам стоит только запастись терпением и запостить уже пройдённый или про^йденный, найдённый или на^йденный, увитый фактами – не путать с fuckами – замасленных лукавств, путь нашей небольшой истории: ведь Смысл теряет тот, кто, – заведомо петляя, кривя душой и якобы шутя и вымученно напрягаясь от чувства своей недостойности вообще что-либо говорить, – лгун, паяц теряет смысл, бедолага, не мы, увы, не мы. Кто слышит. (далее…)

        Мнемосина, богиня памяти, мать муз

        История – настолько же искусство забывать, как и искусство помнить. Первое в некотором отношении даже важнее, поскольку прошлое как таковое – безгранично и безразмерно, любой отрезок выделяется нами случайно, и дело даже не в случайности выделения, а в том, что для нас становится в этом отрезке достойным запоминания, а что оказывается выброшенным за пределы памяти.

        Впрочем, «выброшенность» здесь двоякая – от естественного «незапоминания», невидения того, что так и осталось за пределами нашего сознания, до целенаправленного «забывания», устранения из поля нашего сознания.

        Но, может быть, прежде чем говорить о целенаправленном, есть смысл вернуться к «естественному» непамятованию: ведь мы имеем свои собственные циклы памяти – этапы запоминания, когда то, что первоначально попало в фокус нашего сознания, затем выводится за его пределы, оказывается незримым – как если бы мы увидели то, что нам не надлежит видеть, что нарушает «правильную» картинку, которую мы собираем для себя. Мы рассказываем какую-то историю из нашей жизни (одноименность story и history в русском языке неприятно разоблачительна, демонстрируя условность грани, отделяющей повседневное от профессионального, дистанцированного, выделенного) и по мере того, как сначала собираем ее в своем сознании, а потом повторяем вновь и вновь, доводим до совершенства – в идеале становящегося анекдотом и (или) символом.

        Собственно, к двум этим формам, не противопоставляемым, а, скорее, переплетающимся между собой, и тяготеет история – обернуться символическим или достопамятным, т.е. тем, что достойно памятования ради чего-то иного, что обретается через память, либо памятного самого по себе казуса или курьеза.

        Но внешне, странным образом, к истории как искусству оказывается ближе символическое – поскольку анекдот а-историчен в пределе, изымая ситуацию из контекста, делая ее виньеткой, которой можно любоваться самой по себе, не обращаясь к времени историческому, отрешаясь от событийного обрамления. Напротив, символическое выводит памятуемое событие из своей анекдотической замкнутости – возвращая его в нашем сознании к со-бытийности, в конечном счете тяготея сплести всё со всем. Символическое, однако, размещает подлинный, окончательный смысл события вне времени, поскольку только то, что неподвластно перемене, может обрести определённость. И тем самым определённость для нас имеет далёкое прошлое, которое, как кажется, уже изъято из меняющейся перспективы – оно настолько отдалено, что доступное нашему обыденному опыту изменение дистанции ничего не привносит в него – это прошлое, ставшее объектом, утратившим зримую субъективность и восстанавливающим её лишь вторичным образом, через переопределение (как, например, Древний Египет является нам объектом, некой недифференцированной целостностью, когда нам не нужно избавляться от субъективного, а, напротив, привносить его, чтобы целостность распалась, и проступили пласты былой сиюминутности).

        История тем самым существует в промежутке между символом и анекдотом – в противоречивом стремлении обрести итоговый смысл события и сохранить его в его самоценности. Запоминание движется по стратегии либо приобщения к итоговому, тому, что может выступать «меткой» памяти, либо через схватывание детали, которая может функционировать вне собственного контекста, т.е. перемещаясь из одного контекстуального пространства в иное, не будучи фундировано ни в одном. (далее…)

        Летом 1709 года Петр Алексеевич Романов, заслуженно прозванный «Великим», устроил шумный банкет по случаю своей блистательной победы в Северной войне. Отмечал он её, надо полагать, в своем легендарном стиле: с русским размахом, великодушием и шутейным сумасбродством.

        На торжественном пиру присутствовали и «почетные гости» — несчастные шведские военачальники. Трудно представить, какое адское унижение им пришлось испытать, когда царь-батюшка произнес тост в честь побежденных: «Пью за наших шведских учителей». Воистину, простота хуже воровства! Слово, произнесенное от чистого сердца, может вполне стать причиной многовековой национальной боли и комплекса национальной неполноценности. А простак Петр поблагодарил своих недругов столь непосредственно и душевно, будто только что выиграл партию в гольф, а не кровопролитную войну. Естественно, шведы эту жуткую реплику запомнили хорошо. И надолго. Тем более, что именно с этого Петровского банкета, собственно и началась история Великой Российской Империи. А закончилась она через 278 лет на другом банкете, устроенном в честь присуждения Нобелевской премии русскому поэту — Иосифу Александровичу. Между двумя русско-шведскими банкетами протянулась бурная, насыщенная удивительными событиями история, кульминацией которой стала эпоха другого поэта — Иосифа Виссарионовича. И у кого-то из аплодирующих на Нобелевском банкете 1987 года наверняка навернулись на глаза слезы благодарности справедливому возмездию.

        Запад отомстил Востоку сполна. Европа, поправ дикую нецивилизованную азиатчину, хоть и насильственно европеизированную, избрала в качестве лучшего человека мира – азиата-отщепенца, тунеядца, индивидуалиста, подонка нации. Интеллигента с европейским вкусом. Не «Нобель» Солженицына – русофила, поборника государственности, народности, земства и пр. подсек глиняные ноги Колосса, а именно премия Бродского антипода Петра, ознаменовала начало конца Империи. Побежденный Карл XII слинял, но его реванш все-таки состоялся. (далее…)


        Фото: Валерий Матыцин

        В начале 1830-х Чаадаев писал о пустоте и дурной повторяемости русской истории. Два поколения спустя Розанов уже воспроизводил подобные рассуждения – лишенные тотальности отрицания и напряженности видения, задаваемого апокалиптической перспективой, но от этого только прибавляющие в распространенности – как «общее место»:

        «Вся наша (русская) история – особенно в эти два века, и чем дальше, чем хуже – носит характер хаотичности; все в ней “обильно”, “широко” – и все “не устроено”; мы как бы живем афоризмами, не пытаясь связать их в систему, и даже не замечая, что все наши афоризмы противоречат друг другу; так что мы собственно, наше духовное я – не определимы, не уловимы для мысли, и вот почему мы – не развиваемся»1.

        Едва ли не самый распространенный призыв, ожидание и чаяние во всех лагерях и направлениях русской мысли с середины XIX века и вплоть до наших дней – к «новому началу». Не суть важно, «началу» чего именно – это может быть и социальный переворот, и возвращение к утраченным истокам, но главным здесь выступает та же логика разрыва, желание «переоснования», и в этом отношении славянофилы, например, ничем не отличаются от своих оппонентов, западников, поскольку и для тех, и для других наличная действительность подлежит отмене – либо через возврат к тому прошлому, с которым порвал «Петровский переворот», либо к тому, чтобы вновь, вслед за Петром I, каким он предстает в глазах западников, решиться «переучредить Россию на европейский лад». (далее…)

        by kickerclub.net / flickr.com

        Казалось, что уже давно подзабылась эта привязчивая, как шелуха от семечек, максима: никто никому ничего не должен. В свое время она именно что привязалась, мы повторяли ее бесконечное количество раз, и никак не получалось сплюнуть. Когда все рассыпалось, рушился прежний уклад и система ценностей, когда каждый начал разбегаться по своим норам, а весь наш прежний мир, будто каратели СС, зачищали новые реалии, тогда из каждого утюга и электробритвы доносилось: никто и никому. Так врывалась новая идеология и делала инъекцию в наше сознание с легкой анестезией – в этом все-таки была определенная защита от того, чтобы тут же не сойти с ума от ситуации, когда практически все стали изгоями и странниками. Никто и никому. Через это у нас стала расширяться пустыня, пустота, проникать в души агрессивная серость, которая, постоянно мимикрируя, мает и сейчас.

        Любой императив. Любое: ты должен, тут же воспринималось за красную тряпку и легко парировалось. Никто и никому. Тогда это была мантра практически всех, от чиновника до школьника. Любой молокосос мог заявить: ничего не должен.

        Брала свое лишь воля и сила. Берите суверенитета сколько хотите. Ваш ваучер – ваш выбор. Ваш выбор – «Выбор России»! Развернулось огромное казино, и завизжала рулетка поля чудес: ничего не должен! Это был главный слоган той разверзшейся ямы. Тройственная пустота: никто никому ничего. (далее…)

        Посвящается избранным

        Человеческая зрелость похожа на спелость яблока. Как очищенный от кожуры сочный плод с украинской фамилией «симиренко» не осознаёт, что приближается к широко открытому рту, точно так же и человек, заканчивая дневные дела, не задаётся вопросом, зачем он проделал всё это. Человек просто выпускает из рук айпед, или папку с деловыми бумагами, или, скажем, рюкзак с ручным инструментом. Затем сбрасывает дорогое шевиотовое пальто или ватный пуховик, сшитый закодированным трудоголиком страны третьего мира для консюмериста мира четвёртого. Слишком часто для мирного времени на пол вместе с партикулярным шёлковым галстуком и расписными полиэстеровыми трусами летит судебная мантия или фуражка с кокардой. Впрочем, в нашем случае это абсолютно не важно, ибо человек, оставшись голым, теряет свой статус и оказывается одной семимиллиардной частицей. Исчезает состоявшийся во мнениях и взглядах на жизнь обыватель, иной раз даже состоятельный и признанный окружающими индивид. Появляется спелый, чаще перезрелый плод, извлечённый из кожуры.

        В этот самый миг над понурой головой обнажённого широко раскрывается не физический, но вполне себе экзистенциальный и хищный рот. Человек вдруг чувствует, что его прочное до окостенелости мнение о себе куда-то исчезло, возможно, прилипло к штанам и потому было снято с ними, одновременно и неделимо. Постель кажется неровной и жёсткой, и человек ворочается с боку на бок, своими несуразными поползновениями сворачивая простыню в канат. Крепкий и прочный. Именно такие используют в блокбастерах, когда на борьбу со злом удирают из темниц Бэтмены, Борны, Айронмены, Оушены, сёстры Крофт и Солт и другие положительные нелюди, коих убедительно изображают голливудские миллионеры, беззаветно предающиеся в перерывах между подвигами наркомании, суициду и промискуитету. (далее…)

        Манцов: Картина «Пианистка» появилась в поле зрения случайно. Пару недель назад мы полтора часа проговорили по телефону с известным тульским культурологом Касаткиным о Бертольте Брехте. По ассоциации Касаткин вспомнил реплику Михаэля Ханеке из его недавнего интервью, где режиссер поставил под сомнение мелодраматический способ считывания «Пианистки»: вы, что, дескать, воспринимаете все эти страсти-мордасти всерьез?!

        Оп-па, сказал я себе, оказывается на деле это совсем не та картина, которую я воображал. В свое время принципиально не стал смотреть «Пианистку», начитавшись отечественных критиков, которые видели в ней либо историю любви, либо произвольный набор перверсий.

        Ты, Ирина, тоже ведь не знала этого фильма до вчерашнего дня, когда мы, наконец, посмотрели его на заседании тульского киноклуба?

        Никулина: Не знала, не видела. Решиться посмотреть фильм было тяжело. Когда в России вышел роман Еллинек, я работала в книжном магазине. Мы тогда лишь повертели его в руках: по прочтении анонсов и рецензий никто читать книгу не захотел.

        Потом случайно увидала кусок фильма по телевизору: героиня решительно резала себя бритвой в ванной. Сложилось впечатление, что фильм – набор пикантных историй из жизни успешных скучающих европейских буржуа.

        Манцов: Вот-вот, и я, и Касаткин не смотрели ровно по той же причине: брезговали. Дескать, зачем нам кино про психически больных. Оказалось, отечественные интерпретаторы в очередной раз обманули.

        Никулина: Помню высказывание известного критика, где картина была представлена в таком вот ключе: трудная, но возвышенная любовная история пианистки-мазохистки.

        Манцов: Режет себя, режет; от скуки и сытости бесится с жиру. Кстати, это же заветная идея, базовая установка российского обывателя! Причем здешние грамотные интерпретаторы услужливо и подловато этому обывателю подыгрывают, отвечая на его заказ и предъявляя Запад со всеми его несомненными культурными достижениями в максимально невыгодном свете. Самооценка подлого никчемного постсоветского обывателя повышается.

        Вот и в случае с «Пианисткой» все было подано так, будто бы это циничная спекуляция, и будто бы именно за циничную спекуляцию в очередной раз дали призы Каннского фестиваля. (далее…)

        ПРОДОЛЖЕНИЕ. НАЧАЛО — ЗДЕСЬ.

        Кадр из фильма Пианистка

        Манцов: Помнишь, читали книжку «Черная ночная рубашка, или Непрожитая жизнь»?

        Непрожитая жизнь – неизбежная расплата за психологическое слияние с домашними и за ту психологическую безопасность, которую это слияние дает.

        Христос настаивает на безжалостном «отделении» («Не мир пришел Я принести, но меч. Мф 10:34») потому, что требует от человека ответственности за его собственную жизнь. Ведь Смысл христианства все-таки в этом, а не в пресловутой соборности.

        И на Западе это хорошо понимают: практически все их значимые кино-картины работают с темой инициации, с темой взросления, с идеологией внутреннего роста. Каждая лента, подобная «Пианистке», – своего рода мантра, заклинание, предметный урок для грамотного западного человека.

        Наши – не считывают.

        Настойчиво культивируют соборность с общинностью, а потом в искреннем отчаянии чешут репу, удивляясь коммунизму с ГУЛАГом: как же это произошло, кар-раул, обидели!

        Начинают культивировать в себе жертву, назначая на роль развратника-насильника-соблазнителя то Большевика, то Америку.

        Совсем уже ах-хренели.

        Внимание: Большевик с Америкой ни в чем не виноваты. Нужно работать над собой. Поштучно и без гарантий.

        Никулина: Не считывают в частности потому, что в голове у нашего человека укоренилась и доминирует другая художественная структура – романная. В романе то и дело появляются случайные персонажи, чтобы провоцировать протагониста на новые поступки, чтобы стимулировать действие. А в западных фильмах, которые мы в последнее время смотрим, и которые нас все больше и больше восхищают, ничего случайного нет: практически всякий новый и будто бы случайный персонаж на поверку оказывается проекцией той или иной внутренней проблемы главного героя.

        Манцов: То есть в традиционном романе – провокации, а в хорошем, но даже, кстати, и в плохом, западном кино – проекции. (далее…)

        Известное высказывание Ю.В. Андропова «Мы не знаем общества, в котором живем» в полной мере можно отнести к теперешнему положению литературоведения/истории литературы. Нынешние обстоятельства таковы, что мы толком не знаем сегодняшней литературной ситуации в русском культурном пространстве (куда мы включаем и Русское Зарубежье), т.е., собственно, не ведаем предмета нашей науки. Утешает лишь то, что литературоведение/история литературы – наука молодая и даже не окончательно подтвердившая право на самостоятельное существование. Как бы то ни было, но желая уяснить пусть и немногое, мы будем вынуждены приноровить привычные нам методики изучения к тем переменам, что произошли вокруг указанного предмета, равно и с ним самим.

        На эти перемены, – тогда они лишь нарастали, – было обращено некоторое внимание почти четверть века тому назад, но дальше отрывочных высказываний дело не пошло. При этом, уже с конца 80-х — самого начала 90-х годов прошлого столетия литературную критику как таковую (а она, что бы там ни говорили, изначально остается «порождающим» разделом литературоведения, а не газетно-журнальным жанром) почти полностью заменила «латентная» публицистика, — обыкновенно, с легко определяемой политической и бытовой инспирацией. Но дело в том, что литературовед – не сыщик. Он не ведет журналистских расследований. В его обязанности не входит разоблачение паралитературных воздействий (как-то, напр., денежные суммы в виде премий и пособий, или угрозы, или благодеяния и проч. под.), прямо или косвенно оказанных на то или иное издание, равно печатное и сетевое, или на автора критической статьи, где так или иначе трактовалось то или иное литературное произведение. Подобные явления – в лучшем случае, – относятся к области литературного быта. Тем не менее, фактор резчайшего возрастания перечисленных (и не перечисленных) воздействий этого рода на самоновейший («пост-советский») русский литературный процесс сегодня оспорить невозможно. И это обстоятельство само по себе указывает на весьма существенные перемены в характере современного литературного процесса. В результате, все и всяческие разновидности того, что принято относить к литературной критике, с точки зрения литературоведческой утратило роль приемлемого аргумента в научной дискуссии («свидетеля-свидетельства»), а обернулось дополнительным литературным фактом (чаще – фактом литературного быта). Это – существенная для нашей науки перемена. Но это было только началом.

        Во всяком случае, перемены были замечены. Так, публицист и, вместе, автор прозаических произведений Олег Павлов писал еще в конце 90-х годов о «…попытке насадить у нас новый тип литературы — беллетристики, лишенной притяжения русской классики. Но для литературы классического типа, какой являлась и является наша национальная литература, актуальней оживить традиционные жанры…». И далее критик перечисляет признанных авторов «постмодернистской», весьма условно выражаясь, ориентации, и суммирует: «…вот [это и есть] та самая беллетристика, на наш лад усложненная и извращенная», которая «теперь обрастает жирком завлекательности, то есть эротизмом, триллерством, фантастикой, модничеством и прочим…»

        Круг авторов, означенный Павловым, можно обозвать как угодно, но только не завлекательными беллетристами. Речь идет о некоей писательской /литературной «компании», и по сей день получающей наибольшую поддержку со стороны art-индустриального сообщества. Об этом пойдет речь в дальнейшем. Публицист, почти несомненно, подразумевал нечто подобное, но не смог отрешиться от неприменимого к настоящему положению вещей подхода.

        Любопытно, что основоположником этого «постмодернистского» литературного направления Павловым был назван А.Д. Синявский. При мало-мальски внимательном рассмотрении, авторы, о которых упоминает публицист, обнаруживают свое прямое родство вовсе не с А.Д. Синявским, – одним из самых значительных русских прозаиков (гоголевско-лесковской линии) середины прошлого столетия, – а с позднесоветской обличительной саркастической антиутопией, – прежде всего, с бр. Стругацкими и В.П. Аксеновым (см.., напр., «Затоваренная бочкотара»). Но это к слову. (далее…)

        ПРОДОЛЖЕНИЕ. НАЧАЛО — ЗДЕСЬ.

        Изучение того, что происходит в пределах искусственного культурного контекста представляет значительные трудности, т.к. этот контекст обладает особыми «механизмами защиты», препятствующими исследователю (если таковой вообще появляется) раздобыть необходимую информацию, изучив которую, мы в состоянии, например, сделать выводы, каково воздействие данного икк на тех, кто включен в него в качестве потребителя (зрителя/читателя). Особенно сложно проникнуть туда, где сегодня действуют самые мощные системы, которыми только располагает art-индустрия: а именно профессиональные лоббирующие организации целевого воздействия/целевой поддержки, или, как это теперь зовется в Отечестве, «информационного и имиджевого сопровождения». Я сознательно избегаю аббревиатуры PR (а также и отечественного понятия «раскрутка»). Сотрудничество с оцв принято всеми силами скрывать, отрицать, что, вообще говоря, носит курьезный характер: даже достаточно внимательного «любителя» можно обучить различению продукта усилий оцв – от продукта, условно говоря «натурального». В этом смысле положение дел на Западе, и, прежде всего, в США, значительно проще. История т. наз. «лоббирования интересов» на североамериканском континенте – достаточно давняя. Сегодня «лоббирование» распространяется на все области бытия, включая, разумеется, словесность, – что представляется только естественным. Никого не удивишь обилием «бюро по продвижению», где можно заказать любой, законами прямо не запрещенный, метод и способ лоббирования: от делового обеда до серии статей; от телевизионной программы до распространения в мiровой Сети «положительного контента» – в сочетании с «отбрасыванием» отрицательного, – с точки зрения заказчика. Чтобы не пересказывать самого себя, приведу здесь выдержку из опубликованных мною несколько лет назад записок о И.А. Бродском: (далее…)

        Казнь Людовика XVI

        Консерватизм, что общеизвестно, возникает как реакция на Французскую революцию – общество пришло в движение непосредственно доступным наблюдению и осознанию образом, менялось то, что представлялось ранее неизменным – и потому самоочевидным.

        Собственно, любая эпоха радикальных политических и социальных перемен (причем, пожалуй, политических в большей степени, чем социальных) порождает рефлексию, выставляя власть и общество на столе анатомического театра. То, что ранее было сокрыто – или, куда чаще, просто невидимо в силу привычности взгляда, поскольку нам почти невозможно дистанцироваться от той ситуации, в которой мы находимся, от той среды, в которой протекает наша жизнь – перемены делают явным: наблюдателю дано видеть, как утрачивается и обретается власть, как возникают новые социальные слои. То, для чего в «нормальных» условиях требуются десятилетия и века – в эти периоды протекает со скоростью, соизмеримой с динамизмом театрального действа: дается классическая трагедия с ее единствами, когда все, сколь бы не была сложна и долга его предыстория, сходится в одной точке в один момент времени. Из катастрофы XVII века рождается философия права, сосредоточенная на праве публичном – на том вопросе, как возможно публично-правовое регулирование, стремясь в праве отыскать исток и смысл государства – и тем самым ставя в центр размышлений сам феномен «права», границу, пролегающую между правом и бесправием. (далее…)