Обновления под рубрикой 'Литература':

Сегодня почитаем ответы Олега Павлова (он настолько известен, что не нуждается в представлениях, но на всякий случай вот ссылка на статью в Википедии). Недавно у Олега Павлова вышла новая книга, «Гефсиманское время». Это полное, итоговое собрание всех его эссе. Книгу «Гефсиманское время» можно скачать в формате pdf с официального сайта Олега Павлова, вот прямая ссылка на файл.

А теперь полные апокалиптических предчувствий ответы Олега на вопросы Неудобной литературы.

Для начала цитаты:

«Из литературы выбросили как балласт культуру. Актуальная литература – только продукт, товар. Но, чтобы его купили, нужно лишить выбора».

«Массы не обязаны ничего о себе и о мире понимать. Поэтому они никогда не получат главного: знания».

«Художников сегодня изгоняют, по сути, из жизни, потому что ими нельзя управлять. Русский писатель может быть нужен только своему народу – и если такого писателя у России нет сейчас, то кто угодно может получить моральное оправдание на то, чтобы делать с нашим народом что угодно».


«Сон в литературном аду. Состоянию души соответствует очень» (авторская подпись Олега Павлова)

А вот полностью ответы Олега Павлова:

Есть ли среди Ваших знакомых писатели, чьи тексты отказываются издавать, хотя эти тексты вполне достойны быть изданными и прочтенными публикой? Если возможно, назовите, пожалуйста, примеры. Каковы причины отказов?

Я могу говорить о писателях, с которыми в одно время пришёл в литературу… Дмитрий Бакин, Андрей Дмитриев, Михаил Бутов, Владмир Шаров, Владислав Отрошенко, Светлана Василенко, Василий Голованов, Михаил Тарковский, Юрий Петкевич… По-моему, их книги – это русская литература. Но её лишают будущего, а читателя – выбора. Русской прозе насильно укоротили жизнь. Произошло обнуление. Да, нулевые – это обнуление. В литературу пришли нули и стали очень большими величинами. Мне скучно кого-то разоблачать. Но поскреби любого такого – это не проходило в девяностых отбора… То есть тогда они не прошли. Молодые – такое же обнуление. То, что создали, создают – формация. И не скажешь хотя бы так – разные авторы. Нет, именно одинаковые, и все недоростки, потому что, действительно, только начинали расти. Таких сплотили, соединили. Но это не молодая новая литература: это почти партийная организация. А дальше – простейшие, они пожирают всё, что сложнее устроено, то есть враждебно. Но именно это востребовал книжный рынок. В общем, в это вложили деньги, конечно. Искусство высоко ценили, когда оценкой было признание мастерства. Но, оказалось, мастерства не требуется. Оно даже вредно, не нужно. Для рынка книги живут в текущий момент: продаж. Конвейер запустили. Рынок востребовал тех, кто готов на него работать. Актуальным становиться только то, что занимает первые места в рейтингах продаж, то есть самое продаваемое на текущий момент. Остальное – не актуально, стало быть, в общем, не нужно. Из литературы выбросили как балласт культуру. Актуальная литература – только продукт, товар. Но, чтобы его купили, нужно лишить выбора. Это делают через монопольное книгораспространение – а независимого у нас его уже нет, уничтожили. Это делают через обозревателей книжного рынка – а их тоже не осталось, независимых. Но когда главное выгода – литературы не будет. Будет что-то другое – что и есть сейчас. Литература стала игрой на деньги. Это прибыльный бизнес, а суммы литературных премий перешагивают за миллионы рублей. У игры на деньги свои законы. Своя мораль. В нашей литературе скопилась критическая масса купленных взаимными интересами связей… Вот, что стало чем-то тотальным. Но если профессиональная оценка теряет свой смысл – мы о чём тогда вообще можем говорить? Ну, да, только о том, что всё покупается и продается, не через деньги, но денежный интерес – это он в центре и только он оказывается главным. И когда говорят, что нет госзаказа в литературе и что она свободна – или не понимают, или лукавят. Было бы так – была бы хоть какая-то альтернатива тому, что есть. Коммерческий заказ… Продюcирование фактическое литературы… Вот цензура реальная, которой не обманешь, как обманывали, обходили в советское время, когда государственное книгоиздание работало на идеологию, но и на культуру. Ни Нагибина, ни Трифонова, ни Распутина, как тогда, сегодня бы просто не издавали, убеждён. Ничего бы сегодня вообще не снимал Тарковский или не было бы у его картин проката. Массовое – это тоталитарное. Но не идеология тоталитарная – а технология. То есть идеология умерла – а технология осталась и действует с той же целью. Свобода, но в отсутствии выбора: прежде всего нравственного. Всё, что происходит – это смена моральных состояний. Нет кризиса литературы – есть кризис её восприятия: новые социальные установки, отказ от нравственного выбора, неспособность воспринимать правдивое. Но массы не обязаны ничего о себе и о мире понимать. Поэтому они никогда не получат главного: знания. И это очень плохо для них самих. Потому что те, кто владеет этим знанием, будут управлять, а все, кто не получает к ним доступ или сам же себя ограничивает – подчинятся. Поэтому массовая культура прежде всего нужна элите для управления идиотами. А если что-то надо внушить идиотам, она сделает это на их языке. И это уже нечто гораздо более серьёзное, чем взаимное презрение интеллектуалов и плебеев. (далее…)

Равновесие

Ночь. Тёмный-тёмный лес. Ничего и не видно. И сквозь этот лес ползет дяденька. Приглядишься – вроде ноги есть, всё с ним в полном порядке, но он ползет, и всё на этом. Отчего так – тяжело понять.

Волки воют, и ближайший жилой район где-то в пяти километрах от этого места. И я направляюсь именно туда. Домой.

Но дяденька этот меня несколько смущает, я даже чувствую себя немного виноватым в том, что я на ногах, а он ползет.

И решил я поговорить с дяденькой, чтобы избавиться от непонятного чувства вины.

«Отчего же вы ползёте, когда ноги на месте? Не работают они что ли?» — спросил я у дяденьки.

А дяденька, хитро прищурившись, ответил:

«Ноги-то в порядке, а голова – нет. Кое-что уяснил я для себя. Дело в том, что у меня вместо головы ноги думают, и вечно несут меня куда-то, быстрые они у меня. Из-за этого я часто совершаю необдуманные действия, а потом жалею. Просто ноги мои ходят быстрее, чем ход моей мысли. А когда я ползу, то привожу движение и ход мысли в равновесие. Ползу куда-нибудь, и думаю: а стоит ли мне туда ползти, и ждёт ли меня там что-то хорошее?»

И понял я, что все мои беды происходят по той же причине, что и у дяденьки.

Вскоре мы с дяденькой не спеша ползли через лес. Каждый по своим делам.

Василий Доквадзе

Я лежу на животе. Часами лежу на животе, едва понимая, что вовсе не смущаюсь этого. Довольно странное открытие. Раньше мог лишь читать, лежа на животе, с целью беречь свои глаза. Ведь все одноглазые. Дед, баба, сестры и братья. Ну а я читал, лёжа на животе. Такое вот странное стремление к чему-то, отдаленно напоминающее индивидуальность, что ли, не знаю. Может, я спастись хотел? Сложно сказать, с чего это началось на самом деле. Может, здесь что-то, связанное с мечтами, с болью и поисками утраченных мгновений. Я ведь посвятил этим поискам немало лет. Моя голова – как склад, полный тайн, которыми мне просто не с кем поделиться. Там и ненависть, и страх, и извращение… Извращение. Интересно, факт моего лежания на животе является извращением? Сейчас всё так просто. Ведь всё очень просто сейчас. Всё элементарно разобрано на ИЗВРАЩЕНИЯ. Сейчас не 80-е, в 80-х можно было многое себе позволить, без страха, что тебя тут же причислят к той или иной группе извращенцев. Фобии, извращения, психические отклонения… Придумал, запатентовал, получил деньги – и всё, ты – доктор-первооткрыватель. Всё так просто сейчас, да только не у каждого наглости хватит. (далее…)

Продолжение главы из книги Валерия Шубинского о Владиславе Ходасевиче «Владислав Ходасевич: чающий и говорящий» (СПб.: Вита Нова, 2011. — 720 с.: 225 ил. + Цв. вклейка). НАЧАЛО — ЗДЕСЬ.

3

В какой же семье выросла Софья Яковлевна Брафман? Вацлав Ледницкий, ссылаясь на устное свидетельство самого Ходасевича, называет князей Радзивиллов, знаменитых литовских аристократов, породнившихся и с польскими королями16. Но Ходасевич упоминает о «бедной, бедной семье», в которой встретил «счастье свое» его отец. Семья эта жила «там, где Вилия в Неман лазурные воды уносит», то есть на территории современной Литвы, Литвы в узком смысле. Анна Ходасевич утверждала, что ее свекровь воспитывалась «в католическом пансионе». Так или иначе, родным языком Софьи Яковлевны был польский, родной культурой — польская. (далее…)

Продолжение главы из книги Валерия Шубинского о Владиславе Ходасевиче «Владислав Ходасевич: чающий и говорящий» (СПб.: Вита Нова, 2011. — 720 с.: 225 ил. + Цв. вклейка). НАЧАЛО — ЗДЕСЬ.

2

О матери Владислава Фелициановича, Софье Яковлевне, вспоминают лишь одно — она была еврейкой по крови, крещенной в католичество и выросшей в католической семье. Немногое говорит о ней и сам поэт:

В детстве я видел в комоде фату и туфельки мамы.
Мама! Молитва, любовь, верность и смерть — это ты!

О сотнях, тысячах любящих и добродетельных женщинах можно сказать то же самое…

Между тем единственный из предков Ходасевича, чья биография известна в деталях — дед по матери, Яков Александрович Брафман. Имя этого яркого, хотя и одиозного человека знакомо всем, кто интересуется историей российского еврейства XIX века. Вот как вкратце излагается его биография в предисловии Николая Богомолова к тому Ходасевича в «Библиотеке поэта»: «Перейдя из иудаизма в православие, он всячески старался выслужиться перед новыми единоверцами и поставлял им материалы, обличающие зловещую природу иудаизма, не стесняя себя особыми доказательствами их подлинности»7. Эта фраза верно передает прижизненную и посмертную репутацию Брафмана, но фактически она неточна. Яков Александрович не был ни тривиальным карьеристом, ни фальсификатором. Все обстояло сложнее и интереснее. (далее…)

Безголовые ходят, как с ума сошли, суетятся… Хотя, по сути, если ум — в голове, то они и есть безумные, в самом, что ни есть ПОЧТИБУКВАЛЬНОМ смысле данного выражения… Смотрю на них с опаской, намерения людей легко вычислить, посмотрев им в глаза, а у безголовых глаз нету, и их намерения — тайна для меня, хоть и хаотичность их движений — говорит мне об их беспокойстве…

Я знаю, несчастные хотят блевать, но не могут, ибо нет голов у них — есть только сводящая с ума тошнота, от которой не убежишь.

Они не знают букв, они не общаются на языке жестов, они ни черта не видят… Лапают друг друга, объясняясь причудливо-мерзко — уродливыми прикосновениями, и я боюсь, что в скором времени они захотят объяснить что-то и мне…

Защекочут, как русалки, а я так и не пойму ничего… Ноги бы унести, да побыстрее, но ВЗГЛЯД прикован к этой хаотичной беготне.

Я ВИЖУ — и это порождает ЛЮБОПЫТСТВО, хотя я думаю, что суете этой не будет конца. Они никогда не устанут, так и будут носиться взад-вперед — и лапать друг друга, пробуждая этот страх перед неизвестным.

Я рад тому, что у меня есть голова на плечах, я спокоен за это сегодня, и даже могу сказать, что отныне это вызывает во мне некое подобие гордости. Пусть порой мне и бывает сложнее привлечь к себе внимание, сделать так, чтобы меня услышали, поняли… Когда ничего не могу объяснить, я и сам подобен этим безголовым, да только лапать как-то совесть не позволяет…

Безобразный проснулся ранним весенним утром… Даже фонари ещё не успели потухнуть, а в соседних окнах не горел свет. Но все же это было утро, и всё же он был Безобразный.

Странное то было утро, какие-то поганые атмосферы витали в воздухе, явно не предвещая ничего хорошего… Ну, наверное, лишь очередной безобразный день для Безобразного.

И всё чаще он забывал, как его зовут, все чаще забывал распорядки дней, и уже давно перестал чертить какие-либо графики, не говоря уж об элементарных планах на ближайшие будни.

«До чего же всё скучно!» — зевая вздохнул Безобразный, и встал на холодный кафельный пол.

«Бррр! Холодно!» — а то! Конечно, балбес ты эдакий, потерявший свои тапки.
Сначала он был Владимиром (оххх, чертовски благородно!) а потом он стал Вовкой, своим таким парнем, хотя о каких парнях тут речь, собственно, — мужик мужиком, да и та ещё сволочь, человек-кукушка и начинающий бухарь.

Ну, так было, когда он ещё был Вовкой.

Потом было одиночество, алкоголь, горяка белая номер раз, номер два, и так до долбаной бесконечности, казалось бы. Потом сердечный приступ и, опять же — казалосьбыбесконечные — клятвы собственному отражению в зеркале, что большеникогдаянебудупить, и что дотакогонельзясебядоводить, и, конееечно же, наикультовейшая фраза человечества «это было в последний раз, я больше так не буду».

Даже ангелы, и те смеялись над Вовкой, мол, как же, как же — твой последний раз будет тогда, когда тебя врачи не успеют откачать — и не раньше!

Да чего там говорить, Вовка и сам знал об этом, лукавил, урод, перед самим собой, но так отчего-то легче жилось что ли…

Когда-то Вовка, глядя на себя в зеркало, частенько вспоминал те звёздные дни, когда он ещё был Владимиром — всегда такой аккуратный, любимец женщин и друг детей.

«Пожалуй, стоит просто сменить имя, если уж столько беды оно мне приносит. Всё зло от имен, и тот факт, что я стал Вовкой — мне совершенно не на пользу».

Что ж, будет нечестным сказать, что после этого Вовка так и не пошел дальше слов.

«Стану Вольдемаром! — решил утопающий Вовка. — Звучит благородно, и даже где — то сексуально».

Проштудировав взятые в библиотеке книги толкования имен, он так и решил остановиться на «Вольдемаре», тем более что имя по звучанию приближено к Владимиру, а потому и привыкать долго не придется.

Однако ж, сущность «Вовки» взяла своё, когда выяснилось, что за перемену имени стоит выплатить некоторую сумму, пусть и не такую уж существенно большую.

«В холодильнике моем мышь повесилась, а я тут буду деньгами раскидываться!» — рассудил Вовка, и пошел, возмущенный, домой, прикупив по дороге пару бутылок водки.

Такова была финальная победа «Вовки», крутого мужика и не дурака выпить.

Прошло ещё немало времени, много было ещё выпито, и не раз приходили сияющие злые гномы с церберами в Вовкиных кошмарах, прежде чем, однажды проснувшись, он напрочь забыл, как его зовут.

Была ли то последняя защита Вовкиной психики в навязчивом стремлении избавиться от своего имени во избежание соответствующих проблем, или же он пропил последние мозги — сложно понять. Но факт остался фактом.

Наверное, мало что может быть страшнее, чем пробуждение темным утром в незнакомой обстановке, с гудящей, как сто локомотивов, башкой и назревающим вопросом: «КТО Я???», но именно таким было пробуждение Вовки.

Ориентируясь на остатки памяти, он подошел к зеркалу и, увидев себя, сказал лишь одно:

«КАКОЙ Я . . . . БЕЗОБРАЗНЫЙ. . .»

Это положило начало новому, финальному этапу жизни некогда успешного Владимира. А ведь он так и не смог вспомнить, кто же он на самом деле. Да и подсказать было некому, спились, поумирали все его дружки, и уже заждались его где-то там, в неизведанном…

Кто знает, был, наверное, дан ему шанс начать все с чистого листа, тогда, когда он всё забыл.

Но Безобразный со своего пути не сошел. Хотя, кому нужна такая верность…

Начало дневника Юрия Олеши — ЗДЕСЬ. Предыдущее — ЗДЕСЬ.

Я, естественно, не помню, как я родился, момента рождения. Было бы вообще глупо даже подступать к этому вопросу, если бы не наше, не покидающее нас удивление по поводу того, что мы не помним этого момента, и наше желание хотя бы немного — в памяти нашей приблизиться к нему.

В самом деле, что именно первое воспоминание? Вероятно, то, что мы принимаем за первое воспоминание, уже далеко не первое. Первые воспоминания остались в памяти, может быть, в виде тех кошмаров, которые посещают нас иногда среди глубокого ночного сна, когда мы просыпаемся в ужасе и ничего не можем вспомнить из того, что происходило с нами, хотя сердце так сильно и так быстро бьется, что, очевидно, ужасное происходило с нами еще в этой секунде, в которой мы успели проснуться. Не может быть, чтобы эти первые восприятия мира не были нестрашными. Первые моменты самостоятельного дыхания, первые ощущения собственного веса, первые зрительные, слуховые и осязательные ощущения…

Мозг мой уже работал, работали, очевидно, и органы памяти, и не может быть, чтобы в памяти об этих первых моментах ничего не осталось; очевидно, осталось в очень шатком виде, в виде осколков, не имеющих формы, не являющихся картинами, а некими… я даже не могу определить… некими продолжающимися в глубине сознания воплями.

В самом деле, какое воспоминание можно назвать первым?

На мне еще платье девочки, и я ем арбуз. Я ем его под столом — во всяком случае, надо мною доски.

Это пространство освещено солнцем, в котором горит красный цвет арбуза, и хоть я под столом, но пространства для меня достаточно — не слишком много, но и достаточно, как в каюте.

Вот первое воспоминание. (далее…)

Безмозглый

Я безмозглый. Стучу в свою голову, как идиот, словно пытаюсь услышать что-то в ответ. Моя голова НЕВЕРОЯТНО пуста. Я просил людей, чтобы они шептали в неё что-нибудь, даже злое и оскорбительное, но всё это отдавалось лишь эхом и свистом. Да, я один из тех, кто проделывает тот нехитрый трюк, наливая воду в одно ухо и выпуская через другое.

У меня никогда не болит голова, я даже не знаю, как такое может быть, ибо головная боль неведома мне.

Я даже ходил к доктору, а он лишь пожал плечами и сказал:

«Вероятно, мозг всё же есть, только он вырос где-то ещё, в ином месте»

Потом он простукал всё моё тело молоточком, глупо спрашивая «Больно — не больно?»

Всё это больнонебольно было нудным и монотонным, подобно тиканью часов, и, по-моему, я даже заснул, а когда открыл глаза — доктор пожал плечами точно так же, как когда я только пришел к нему, словно и не было этого нудного момента с молоточками и идиотским вопросом.

Потом меня стошнило. Доктор велел убрать, ибо его стаж не позволял копаться в отходах человечества.

Я послал его на хер, сказав, что хреновый он доктор, раз не может выявить причины моего странного недуга.

Свою блевотину я так и не убрал. Просто вышел, громко хлопнув дверью.

Долго ещё отзывалось эхом в моей голове «Больнонебольно, больнонебольно. . .»

Старый идиот. Неудачник хренов, и ни разу не доктор.

Неудивительно, что меня тошнит от таких.

Пришло время огласить новые вопросы проекта Неудобная литература. Ведь с вопросами, которые я задавал в прошлом году, в целом все ясно. Часть итогов этого первого опроса я уже озвучивал здесь. А кое-что мне стало ясно как бы само собой лишь со временем – например, я вполне получил для себя ответ на вопрос, почему часть достойных публикации рукописей остаются незамеченными редакторами и издателями (чаще всего: просто – тонут среди других рукописей, потому что редактор – даже если он не лодырь – все равно не робот; но об этом чуть ниже).

Итак, все складывается из трех основных составляющих (и в зависимости от каждого конкретного текста одна из этих составляющих выходит на первый план, а другие могут в некоторых случаях вообще не играть никакой роли). Вкратце еще раз обозначу эти три составляющие. И дам ссылки на посты, в которых я подробно о них говорил: (далее…)

Начало дневника Юрия Олеши — ЗДЕСЬ. Предыдущее — ЗДЕСЬ.

Олеша в молодости

Теперь, когда прошло двенадцать лет революции, я задаю себе вопрос: кто я? кем я стал?

Я русский интеллигент. В России изобретена эта кличка. В мире есть врачи, инженеры, писатели, политические деятели. У нас есть специальность — интеллигент. Это тот, который сомневается, страдает, раздваивается, берет на себя вину, раскаивается и знает в точности, что такое подвиг, совесть и т.п.

Моя мечта — перестать быть интеллигентом. (далее…)

Начало дневника Юрия Олеши — ЗДЕСЬ. Предыдущее — ЗДЕСЬ.

Юрий Олеша и, кажется, Исаак Бабель

8 мая

В день двенадцатилетия революции я задаю себе вопрос о самом себе. Я спрашиваю себя: ну, русский интеллигент, кем ты стал? Что стало с тобой?

Мне тридцать лет. Когда произошла революция, Мне тридцать лет. Когда произошла революция, мне было восемнадцать. Тот аттестат зрелости, который получил я, еще был припечатан орлами. В последний раз выдавались такие аттестаты. В последний раз заказывали студенческие фуражки. Никто из нас еще не знал, что раз этот — последний.

Сорок лет чужой судьбы — как это много!

Сколько лет Достоевскому? Вот он сидит на портрете, покручивая хвостик бороды, плешивый, с морщинами, похожими на спицы, — сидит во мраке минувшей судьбы, как в нише.

Сколько лет этому старику?

Под портретом написано, в каком году запечатлен. Высчитываю — выходит, старику сорок лет.

Какой емкий срок, какая глубокая старость — сорок лет Достоевского!

Между тем мне только девять осталось до сорока. Тридцать один собственный год — как это мало! (далее…)

Тётя Шура и дядя Яков – ужасны. Занудны, как проклятье.

Они любят приходить по утрам, в те часы, когда солнце едва показалось из-за многоэтажек, а кровати дома ещё не застелены.

Тёте Шуре и дяде Якову всегда надо улыбаться, это закон. Иначе они обидятся. То, что они сами могут обидеть – знают все, но с этим надо мириться, ведь они старше, а значит – всегда правы.

Они знают это. Знают, что всегда правы, даже когда неправы.

Они любят обличать, быть выше униженных, потому и приходят по утрам, чтобы увидеть неумытые лица и незастеленную постель.

«Что они, как инспекция?» — возмущенно, бывало, спрашивала мама, но отец лишь рассеяно разводил руками, вжав голову в плечи.

«Когда-нибудь я убью их!» — пообещал я себе тогда.

И дни тянулись один за другим. Но свежо было то обещание, что было дано однажды.

«Ну, охломон, сколько будет два умножить на ноль, и поделить на два?» — усмехаясь спросил дядя Яков.

Я не мог дать ответ.

«Ладно, балбесом родился – балбесом и умрешь, поди, — засмеялся он. — Таких и могила не исправит! »

«Да будет тебе! — вмешался отец. — Что ты говоришь такое?»

«Да шучу я, шучу… — дыша на меня гнилыми зубами, усмехнулся дядя Яков. — Шурка, завяжи мне шнурок, развязался!»

Тётя Шура послушно подошла и принялась завязывать шнурок. Мои родители недоуменно переглянулись, а дядя Яков лишь снова усмехнулся, гордо подняв голову и бесцеремонно заявив: «Это долгие годы тренировок!» Он подмигнул моему отцу и заговорщическим тоном добавил: «Твоя сучка, наверное, так тебе не делает?»

Отец даже не нашелся, что и ответить, а мать в слезах убежала в другую комнату.

Тем временем тетя Шура завязала шнурок и отошла в сторону. Лицо её не выражало никаких эмоций.

«Дядя Яков, я ненавижу тебя!!! — задыхаясь от злобы, воскликнул я. — Мы все ненавидим тебя!!!»

«Знаю. Похуй», — спокойно ответил дядя Яков, и закурил сигарету.

Начало дневника Юрия Олеши — ЗДЕСЬ. Предыдущее — ЗДЕСЬ.

Начало этого рассказа относится к довольно отдаленному прошлому, ко времени вскоре после окончания войны, когда в Москве были еще так называемые забегаловки. Можно было зайти в некое помещение со стойкой и столиками и попросить сто, полтораста, двести граммов водки и пить ее, как тебе хочется — за столиком или перед стойкой. Покажется странным, что я начинаю рассказ с особенностей продажи водки в те времена, но происходит это потому, что я вспоминаю время, когда я сильно пил, опускался, и вся сердцевина рассказа лежит именно в этом: это история о человеке, который погибал, о художнике, который не шел по земле, а как бы летел над ней в силу особого строения души и тела, истинная история о себе самом, о Юрии Олеше, бывшем в некоторую эпоху довольно известным писателем в Советском Союзе.

Я так опустился, что мне ничего не стоило, подойдя к любому знакомому на улице, попросить у него три рубля, которых было достаточно, чтобы выпить, скажем, в забегаловке пива. (далее…)

Начало дневника Юрия Олеши — ЗДЕСЬ. Предыдущее — ЗДЕСЬ.

Позавчера во время репетиции моей пьесы «Три толстяка» во МХАТ-1 сломалась конструкция и три актера, изображавшие толстяков, — Ливанов, Кедров, Орлов — упали с четырехаршинной высоты. У всех ушибы. У Ливанова легкое сотрясение мозга. У Орлова (туберкулезного, целый год лечившегося в Крыму) началось кровохаркание. У Кедрова какое-то повреждение в плече, еще не могут определить.

Три артиста, получающих мизерное жалованье, трое хороших, фанатически преданных делу, исполнительных и честных людей страшно пострадали, учась играть выдуманные мною роли. Я умственно огорчен, сочувствую, жалею. В душе — холод. Подлый эгоизм. Это только во мне он? Или все такие же? Если только во мне — значит, я чудовище и мне надо замкнуться, и молчать, и таить, — если такие все, то как же жить? Как относиться к человечеству? Значит, хорошо только то, что хорошо мне? Такие вопросы задает себе человек, живущий в эпоху пересоздания человеческой морали. Новая мораль должна создаваться! Какие заготовки есть у нас для шитья этой новой морали? (Закрадывается мысль: никакого не произошло изменения в человеке. Найти нового человека! Где он? Вот тот-то мужик в европейском платье, который брился вчера вместе со мной. Боюсь, что внутри его то же, что было, скажем, в Тушине толстовском.)

Кончаю. Ночь. Спать. Иногда я вижу такие сны, после которых следовало бы умереть: трудность их физиологическая, ах, — думаешь, просыпаясь, — ну разве может жить долго человек, если ему снятся такие сны, — а вот живу! Работает во сне сознание. И вдруг видишь непередаваемый сон, который нельзя себе представить созданным в результате жизненной работы сознания. Откуда приходят эти сны? Будь они прокляты.

Скучный дневник, самокопание, гамлетизм — не хочу быть интеллигентом.

Происходит странная вещь: массы консервативны в своих художественных вкусах. Казалось бы, массы должны тяготеть к так называемому левому искусству, — в действительности требования их простираются не дальше «передвижничества». Может быть, потому, что так называемое левое искусство является порождением упадочности дореволюционной интеллигенции? А между тем в «передвижническом искусстве» таится яд застывания, успокоенности, оппортунизма.

Я хочу написать пьесу, в которой было бы изображено современное общество: ряд современных типов, та среда, которая перестала быть буржуазией и еще продолжает ощущать себя влиятельным слоем.

Когда ныне говорят «общественность», то под этим словом разумеют профсоюзы, газеты, пролетарские организации — словом, разумеют — пролетариат, правящий класс, потому что иная общественность в пролетарском государстве влиятельной быть не может. Между тем помимо вышеуказанной общественности параллельно, рядом существует общественность, с которой не считаются, но которая слагается из мнений и взглядов того огромного количества людей, которые, не имея права голоса в управлении и регулировании общей необходимости, продолжают участвовать в жизни страны тем, что работают в государственных предприятиях, на строительстве, всюду. Эта общественность никем не регулируется, она живет по каким-то внутренним законам, возникающим помимо профсоюзов, газет и т.п., и видоизменяется, и дышит чуть ли не в зависимости от устойчивости цен на свободном рынке, — без внутреннего сговора она покоится на пружинах, очень могучих и всеми ощущаемых, и эти пружины приходят в действие сами по себе, хотя никто не стоит у рычага, чтобы нажимать его, — даже неизвестно, где и в чем заключен рычаг. Эта вторая общественность, это второе мнение, существующее в советском государстве, и является материалом, на котором хотел бы я построить свою пьесу.

Темой одного из героев этой пьесы должно быть следующее положение:

«Нельзя строить государство, одновременно разрушая общество».

Это герой — вычищенный при чистке учреждения, в котором он служил.

Другой герой — вернее, героиня — мечтает о Европе, о заветном крае, где можно проделать «прыжок от пишущей машинки в звезды ревю», где можно стать знаменитой и богатой в один день.

Третий герой ненавидит себя за свою интеллигентность, за «гамлетизм», за раздвоенность.

Четвертый хочет вступить в партию для карьеры, для утирания кому-то носа — для удовлетворения тщеславия. Пятый ощущает конец жизни, стареет, разрушается в тридцать лет, чувствует отсутствие жизненной воли, определяя себя нищим, лишенным всех внутренних и материальных богатств.

Целая серия характеров, вернее носителей мнений, представляется мне возможной для воплощения в персонажах современной советско-человеческой комедии.

Фон — строительство социализма в одной стране. Конфликт — двойное существование, жизнь собственного Я, кулаческая сущность этой жизни — и необходимость строить социализм, долженствующий раскулачить всякую собственническую сущность.

Вот о чем хочу я написать. Писать я буду в реалистической манере — бытовую пьесу!

Однажды показалась мне литература чрезвычайно легким хлебом. Я понял, что быть литератором — стыдно, потому что легко; я увидел позор в том, что столько внимания уделяется у нас писательскому труду.

Итак, значит: в тридцатые годы двадцатого века некоторые писатели стали задумываться над сущностью своей деятельности в том смысле, что деятельность эта бесполезна и паразитирующа.

Вот эта фраза уже есть чистое сочинительство, и то, что я сейчас собираюсь написать, могло бы отлично без этой фразы обойтись.

Все дело в разбеге руки. Нельзя удержать руку, и затем возникает то, что называют ритмом.

Рассказ начинается так:

«Командарм умер в среду».

Это будет солидный рассказ, вполне почтенных особенностей, рассказ для любого ежемесячника.

Командарм умер в среду. Его молодое тело, ставшее тяжелым и неподвижным, положили в желтый полированный ящик… ЧИТАТЬ ДАЛЬШЕ