Опыты | БЛОГ ПЕРЕМЕН. Peremeny.Ru - Part 34


Обновления под рубрикой 'Опыты':

Иру Михелеву водила в школу бабушка. После уроков за Иринкой тоже приходила она.

Бабушка вставала пораньше и узнавала время обычно по окнам в доме прямо напротив. Там она заприметила два окошечка явно одной квартиры, которые всегда зажигались ровно в половину восьмого утра. Никогда не раньше и – никогда не позже, а как по-военному. Оставалось только гадать, что за семейство проживало в этой «противной» (с ударением на «о»!») квартире, но одно стало давно ясно: там отбывали на работу в одно и то же время и точно. (далее…)

Мартин Лютер и герои Реформации. Репродукция из архива Библиотеки Конгресса США

Споры о церкви, резко активизировавшиеся в последнее время, заслуживают внимания и независимо от конкретных обсуждаемых вопросов, поскольку обозначают и позволяют ввести в пространство публичной дискуссии куда более общие темы. А именно – поговорить о том, какое место современное общество готово отвести церкви и на какое место, с одной стороны, рассчитывает церковь, а с другой – какое она согласна принять.

Во-первых, можно указать на самый общий контекст – секулярное общество предполагает наличие целого ряда автономных сфер, каждая из которых обладает собственной логикой, а переход из одной сферы в другую предполагает и переключение логики. Нет универсальной системы ценностей, за исключением ценности самого секулярного общества и обосновывающей его новоевропейской рациональности. Здесь включается знакомый нам всем механизм дифференциации – нечто может признаваться имеющим эстетическую ценность, но не имеющим этической, действие, осуждаемое с точки зрения исповедуемой субъектом религии, одновременно им же принимается как соответствующее, например, праву. Впрочем, когда речь идет об «одном и том же субъекте», возникает сложность. С одной стороны эта секулярная реальность автономных сфер объединяется именно посредством единства субъекта: он та точка схождения, которая обращает все автономии в относительные, а процесс дифференциации обращает вспять. Когда субъект говорит о прочитанной книге: «мне нравится», это суждение может отсылать к этическому, эстетическому, политическому или какому-либо иному основанию, либо любого уровня сложности переплетению их и ряда других – он выступает уже не как «эстетический субъект», а как «человек», т.е. изначальное/финальное единство. Однако это сохраняющееся «темное ядро» функционирует через постоянные разграничения – поступать правильно как раз и означает в каждой из сфер принимать ее логику. Религия в этом случае – личное дело каждого, то, что должно быть отделено от других сфер – и чья социальность работает только применительно к ее членам.

Исторический путь к этому состоянию более чем долог – но если выделять ключевое событие, то им станет Реформация, когда прежний, позднесредневековый мир единой церкви, единой веры разрушился. Образ позднего средневековья предполагает наличие единой истинной веры и Церкви – имеющей свою реализацию в Римско-католической церкви. Иноверец – это либо далекое существо, с которым существуют лишь редкие контакты, либо существо, живущее в своем особом, изолированном пространстве, изначально маркированное как «другой», отделенный зримой гранью от моноконфессионального общества.

Реформация привела к тому, что иноверец стал соседом – частью того же повседневного мира, тех же групп, что и ты сам, не отличающийся от тебя внешне, образом жизни, твой сосед, родственник, может быть даже брат или сестра. В конечном счете – после серии религиозных войн (где стиралась грань между войнами внешними и внутренними) – выработалась сначала интеллектуальная программа, затем достаточно полно воплощенная на практике, согласно которой религия есть личное дело – результат личного выбора человека, но этот личный выбор не должен в принципе иметь влияния на политическую сферу – в публичном отношении каждый выступает как «гражданин», равный по отношению к другим таким же, как он, гражданам (на практике, разумеется, этот идеал так и остался недостижимым – например, в ситуации споров о службе в армии как о гражданском долге, применительно к тем или иным религиозным группам, радикально отрицающим военную службу, государство оказалось вынужденным пойти на компромисс, учитывая религиозные убеждения как влияющие на объем налагаемых гражданских обязанностей или, по крайней мере, в смягченной форме, на формы их исполнения).

В идеальном варианте этой секулярной реальности в публичной сфере религию можно не замечать – она вытеснена в пространство интимного, туда, где властвует личный выбор, предпочтения и что угодно еще, но что не должно оказывать влияния на наши права и обязанности в публичной сфере. Здесь мы выбираем религию – как мы выбираем эстетические ценности – в пределах, не противоречащих существующему публичному порядку. Разумеется, мотивы могут быть различны – мы можем переживать это не как свой выбор, но как то, что выбирает нас или как данность, которой нет альтернативы, нечто само собой разумеющееся. Но в пространстве публичного мотивы не имеют значения, всякий религиозный выбор равноценен другому, пока он совместим с существующим публичным порядком.

Во-вторых, то, что можно обозначить как «местные особенности». Если, например, в Западной или Центральной Европе наступление секулярного общества, оттесняя религию в анклав «религиозного», протекало достаточно медленно (а радикальная попытка Французской революции была весьма кратковременна), то в России мы имеем дело с кризисом религиозной традиции на фундаментальном уровне, том, где она крепится, прежде всего – на уровне бытовой религиозности, имеющей мало отношения к догматике, а проявляющейся как способ жить и действовать, в естественности религиозного жеста (естественности, доходящей до неразличимости, когда мы способны осознать наличие религиозного только при его отсутствии – например, попав в город, чей профиль не определяется в центре многочисленными разновременными храмами и церквушками).

В результате любые проявления религиозного поведения, хоть сколько-нибудь попадающие в сферу внимания, вызывают агрессивную реакцию – как нарушение нормального порядка, который отождествляется с радикально анти-православным. Если иные конфессии вызывают нередко достаточно терпимую реакцию, то православие срабатывает как однозначный раздражитель. Иные религии и христианские конфессии нередко воспринимаются как нечто экзотическое и интересное (напр., отношение к буддизму или бахаи), либо как имеющее более высокий социальный статус (напр., быть католиком в России означает принадлежать к «Западу» в его рафинированном виде – русский католик, особенно тот, кто принял эту веру в сознательном возрасте, будет чаще всего отстаивать латинскую мессу, восхищаться довтороватиканскими традициями и т.п. – через это приобщаясь к «старой Европе», той, которая обитает в нашем воображении и которую, не находя ее в Европе реальной, мы удерживаем с еще большей жесткостью). Мусульманство во всем своем наличном многообразии непонятно, чуждо – и, вызывая опасения, в то же время не порождает желания «связываться» с ним, поскольку представляется не принимающим «правил игры» того общества, где существуют дискутирующие интеллектуалы и их массовка. Если исключить ислам из рассмотрения, все прочие религиозные группы, кроме православия, можно принять или, во всяком случае, не реагировать на них – в силу их малозначительности или положительных коннотаций (не важно, насколько соответствующих реальности).

Напротив, православие выступает в качестве религии как таковой – единственной крупной религиозной группы, сохранившей относительно прочную традицию, воспринимающей данное пространство как свое – оно обладает каким бы то ни было, но самостоятельным ресурсом: исторической памятью, миллионами верующих, выстроенной иерархией и амбициями, явно не совпадающими с текущим положением. Однако наша среда не готова признать церковь полноправным участником социальной и политической жизни, образованное общество готово в большинстве случаев ее «терпеть» при том условии, что церковь будет незаметна. Чем меньше ее реальное присутствие в общественной жизни – тем лучше, единственный статус, который не взывает возражений – это статус культурного реликта или музейного объекта.

Собственно, принципиальное нежелание признать хотя бы наличие автономной логики – т.е. границы секулярного мира – проявляется в привычных претензиях по расходованию церковных средств, в заявлениях, например, такого рода: «Вместо храма лучше бы больницу построили». При этом забывается, что единственная цель церкви – Царство Божие. Как бы к этому ни относиться, но если желаешь существовать с другим, то желательно понимать, что является его целью. Все прочее – изначально подчиненное. Причем, поскольку цель имеет бесконечную ценность, то всякие прочие задачи либо что-то значат через свое отношение к цели, либо не значат ничего (выступая чистой фактичностью). (далее…)

Как это не прискорбно констатировать, интерес к роману М. А. Булгакова «Мастер и Маргарита» – падает.

Когда на экраны России в 2012 году вышел многострадальный фильм Юрия Кара «Мастер и Маргарита», в Москве фильм прошел «стороной, как проходит косой дождь». Но прокатчики, как и букмекеры, не ошибаются – таков спрос.

Что происходит?

Мистический, культовый роман, лежащий в основе сценария, скандальнейший фильм, ждавший выхода с 1994 года в связи с интригой ссоры между его создателями, великие и замечательные актеры… и итог: кинотеатр «КАРО Фильм Киргизия», Новогиреево – аж два сеанса!

И всё.

А как всё начиналось… (далее…)

Воздух плотен – и бесплотен,
Сон души – и кровоток.
Где дома – там подворотни
Рты закрыли на замок.
Умирать, увы, не ново.
Склепы пахнут грабежом.
Вырвут жизнь, как это слово,
впопыхах пырнув ножом.

Вот времени загадка:
Что было гадко – стало сладко…
Что было сладко – стало гадко….
Забудешь – вспомнишь.
Себя догонишь, выбившись из сил.
Поднимешь то, что уронил.
Дух испустил – пожалуйста, перед тобою вечность.
Конечность мук. Конечность.
В культях, как будто рыбья, кость.
Ты в этом доме гость.
Вот горсть тебе земли…
Сам угостись – и угости других.

Искать спасения в словах
приходит час, когда
они лежат в своих гробах,
покинули дома.
Они тихи, они молчат,
и светел их покой.
А те, что все еще стоят,
поникли головой.
Всех таинств завершился круг.
Гостинцев ждет земля.
Ее скупой прощальный стук
Забыть нельзя.

Воду чистую одиночества
Проливают на свет пророчества.
Детство… Юность… Усталости старость…
Вам бессмертия не досталось.
Возрождайся в любом из миров,
не желая терпеть пораженья.
Если сдался и ждать готов,
воскресаешь вместе со всеми.
И ни бабник, ни умник, ни вор,
Лишь тому из отцов утешенье,
кто возьмёт на себя твой позор,
всех ошибок твоих прегрешенья.

Есть у людей такой обычай:
убить – и хвастаться добычей.
Он к нам пришёл из глубины веков…
Кровь на снегу. Идёт охота на волков.

Если человечество спасёт свою жизнь от угроз прогресса, то – отказавшись от перепотребления. Отказавшись добровольно (иное немыслимо, по-моему, при наличии на планете ядерного оружия и других средств массового уничтожения). До сих пор чей-то отказ бывал принудительным. В том числе и при так называемом социализме. Экспроприация экспроприаторов. Отсутствие опасности гибели просто всем исключала добровольность отказа. Разве что «мысли о необходимости разделить участь своего народа и жить собственным трудом». Трагизм ситуации в России, однако, оказался таким, что, как говорят доброжелатели, лес рубят – щепки летят. Но кто сказал, что обязан быть доброжелателем Алексей Варламов? [Это его рассказ «Случай на узловой станции» («Новый Журнал», Нью-Йорк, № 224, 2001) я обсуждаю.] Тем более, если писатель нацелился на публикацию в стране, от которой вряд ли стоит ждать доброжелательности, пусть и после формального окончания холодной войны (общественное мнение в ней как-то не восстало против «второго» — в 1990-м, «четвёртого» — в 1999-м и готовящегося к 2004 году «пятого» расширения НАТО на восток). Рассказ Варламов написал (по крайней мере, опубликовал) через 10 лет после падения так называемого социализма, но реакция на былой трагизм у него – как реакция на метафизическое Зло, угроза которого актуальна и теперь.

«…но в тот день, когда объявили победу, Георгий Анемподистович почувствовал тоску.

С утра шёл дождь, и он тупо глядел за окно, где играла гармошка, и танцевали бабы, а среди них единственный мужичок привалился к скамье и рыгал».

Рассказ несколько напоминает кино «Штрафбат» (2004), эту энциклопедию гадостей социализма. За что сослали в Варавинск «инженера-путейца», бывшего дворянина в конце 20-х годов, не написано, но чувствуется, что зазря. (Тогда «в моде» были инженерные диверсии, которые, чёрт их знает, были-таки или нет на самом деле. Народ российский оказался таким горячим, что то и дело доходили до последней крайности даже бывшие союзники борьбы с царизмом и капитализмом. Самоеды.) Трудолюбие и тихое поведение инженера могло б навсегда закрыть вопрос о его лояльности мещанскому, в сущности, режиму. Но. «За ним следили, не подсыпал ли он в буксу песка, перепроверяли то, что он делал, стремились уличить в злом умысле». И он разлюбил свою специальность. Но увольняться по собственному желанию стало законом запрещаться. И он опять подчинился. Принял и начальствование станцией, когда, в 42-м, видимо зазря, расстреляли предыдущего, за то, что «сорвался и пошёл под откос товарный поезд». Слишком тяжёлый, наверно, был (война ж, перевозок много, кто-то требовал, а начальник поддался…). «Он не боялся смерти, однако тягостное её ожидание сделало его ко всему безразличным». – Вот и победа – не победа. (далее…)


    «Если завтра война…»
    слова В.Лебедева-Кумача

Октябрь 1962

Из соседней комнаты (там бабушка смотрела телевизор), доносился гневный голос диктора, обличающего американский империализм, угрожающий не только острову Свободы, но и миру во всём мире.

Ира глянула на фото Фиделя в берете, под стеклом на письменном столе. И вздохнула: фотографии Че Гевары достать ей не удалось, почему-то исчезли из киосков «Союзпечати»… На душе так скверно, что не до учебы было. А до субботнего вечера, с которого начинался выходной, было далеко

За окном моросил позднеоктябрьский дождик прямо на голые, безлиственные деревья.

— Сегодня, 21 октября, а может не сегодня, так завтра начнётся ядерная война между нами и Соединёнными Штатами, а ведь мне только шестнадцать … – готовая заплакать, Ира почему-то заплакать не смогла. «Может потому, что привыкла к мыслям о войне?» – спрашивала она себя, но ответить на этот простой вопрос тоже не смогла.

Она родилась в сорок шестом и четко помнила послевоенные дворовые игры в «наших и фашистов», «в гитлеровских шпионов и советских разведчиков», в «поле боя» и «медсанбат», куда доставляли раненых красноармейцев. Ира по жалости лечила в своём «госпитале» и «немецких пленных» тоже. Они ж не виноваты были, что выпало им «немцами» быть. А на самом деле девочка не просто боялась, а панически страшилась войны, так что даже не могла смотреть ни фильмы, ни спектакли о ней, не ездила на экскурсии «по следам боевой славы», не участвовала ни в каких следопытских и прочих подобных мероприятиях… (далее…)


КОНСПЕКТ ВЫСТУПЛЕНИЙ 4 ИЮНЯ В МГГУ ИМ. ШОЛОХОВА

Ю. Д. Нечипоренко

Серия книг, которую мы выпускаем в издательстве «ЖУК», называется «Для тех, кому за 10». Я думаю, что после 10 лет человек созревает интеллектуально и ему можно объяснить любые вещи – были бы способности у автора. С другой стороны, зададимся вопросом: успеваем ли мы повзрослеть? Анатолий Прохоров, создатель «Смешариков», недавно прочил большую лекцию в МГУ (см. здесь), где развил представления о замедленном взрослении, которое может длиться лет до пятидесяти…

Может быть, не надо «вытаскивать» из детей вундеркиндизм, спешить с развитием ребенка: его личностное взросление может быть генетически замедленным – и человек потом может взять реванш. Следовательно, не надо делать быстрых оценок. (А современное общество, особенно СМИ, ориентируют ребёнка на быстрые оценки типа: «Победи в таком-то конкурсе сейчас», при этом всех судят одинаково, без учёта индивидуальных особенностей.) Запоздалое взросление, разновременное взросление – более гуманистический взгляд на развитие детей. Пространство культуры многомерно, это не бег с препятствиями (следовательно, не надо мерить достижения всех одной меркой).

Ольга Маркелова (канд. филологических наук)

Здесь речь пойдёт о языке прозы Ксении Драгунской.

Ксения Драгунская пишет также пьесы, но сейчас я хочу сосредоточить внимание именно на её рассказах.

У Драгунской есть рассказы, написанные с точки зрения «всеведущего рассказчика», который возвышается над персонажами и проникает во все их мысли, – а есть рассказы, написанные от лица рассказчика-ребёнка. Последние легко распадаются по своей тематике на несколько групп:

– рассказы-мемуары, воспоминания о собственном советском детстве (именно они составляют бo/льшую часть содержания в книге «Мужское воспитание» (ЖУК, 2012);

– рассказы из жизни современных детей (часто представленные как литературные обработки случаев из жизни юных читателей или знакомых);

– рассказы с сильным фантастически-сказочным элементом (детские фантазии).

Граница между этими типами рассказов нечетка, есть пограничные явления. (Например, первый рассказ в книге – «Как мне имя выбирали» – начинается как меморат: «Когда я была маленькая, мне жутко не нравилось моё имя…» – а дальше превращается в фантазию о носителях необычных имён. (далее…)

Кадр из фильма Стенли Кубрика

«Я не вижу плакат на стене. Плакат сам преподносится мне со стены, его изображение само на меня смотрит»2. Так известный писатель и архитектор Поль Вирильо описывает инверсию восприятия, произошедшую с ним, когда он увидел рекламный плакат.

«Жаждущий» контакта с покупателем продукт, изображенный на плакате, обнаруживает существование воспринимающего, обращается к нему напрямую. Чем ярче выражено это желание контакта, тем сильнее будет эмоция у покупателя. Тем вероятнее, что он захочет обладать тем, что изображено на картинке.

Искусство, какое бы оно не было, постоянно ищет этого «контакта». По сути, так же как и рекламный плакат, «Джоконда» Да Винчи «заигрывает» со зрителем. Нет, она не желает того, чтобы ее купили, но она желает внимания, того, чтобы на нее смотрели, восхищались, любили или ненавидели. Парадоксально, но прямой взгляд на зрителя разрушает саму природу искусства, подразумевающего существование некоего «альтернативного» мира, где изначально не существует понятия постороннего «свидетеля». Именно поэтому пересечение границы произведение – зритель является чем-то табуированным, опасным. (далее…)

Однажды мы вместе с Валерием Черкашиным загорали на озере – и он сделал фотографию, которая обошла потом много выставок: Всеволод Николаевич, Светлана Конеген и я…

Знакомство с Всеволодом Некрасовым произошло в 89-м году, в мастерской художника Николая Полисского. Там же я познакомился с Джерри Янечеком, который переводил Некрасова и писал о нем. Джерри пригласил меня на прием к американскому послу Мэтлоку, где собрался цвет литературной богемы. Я впервые услышал тогда прекрасный доклад Джерри о Некрасове – и сразу же вступил с ним в полемику. Мне показался анализ Джерри блистательным – но слишком формальным, я почувствовал в Некрасове новый для себя психологический жест, чуть ли не есенинские нотки, и написал потом об этом статью (которая предваряла публикацию стихов Некрасова в альманахе «Теплый стан»). Но до этой публикации мне удалось дать рецензию на сборник «Стихи из журнала» в «Литературной газете», которая оказалась первым упоминанием Всеволода Некрасова в массовых изданиях. Все это получалось как-то само собой, легко: в «ЛГ» я попал незадолго до того сам – давал интервью по поводу выхода в свет нашего альманаха «Кукареку», и тут же сходу предложил написать о Некрасове – и пошло! Тогда там работал Борис Кузьминский, с легкой руки которого потом у меня вышло множество текстов в самых разных изданиях – от «Независимой газеты» до «Табурета».

Мы часто виделись с Всеволодом Николаевичем и его милой и умнейшей супругой Анной Ивановной Журавлёвой, бывали у них дома, где он познакомил меня с литераторами Иваном Ахметьевым, Александром Левиным, Еленой Пенской, Владимиром Тучковым и художниками Франциско Инфанте, Эриком Булатовым и Олегом Васильевым… Всеволод Николаевич был щедрым на знакомства человеком – он ввел меня в круг «лианозовцев» – и ближе всего я сошёлся с Игорем Холиным, с которым мы оказались соседями – и дружили потом почти десять лет, до его кончины. Самые чудесные воспоминания той поры – поездки на дачу в Малаховку: Всеволод Николаевич и Анна Ивановна были очень гостеприимными хозяевами, помню не только чудесные беседы об искусстве и литературе (Всеволод Николаевич читал мои рассказы – и много любопытного сказал о них), мы катались на велосипедах, купались в пруду. Однажды мы вместе с Валерием Черкашиным загорали на озере – и он сделал фотографию, которая обошла потом много выставок: Всеволод Николаевич, Светлана Конеген и я… (далее…)

Вена. Фото: mohammadali / Flickr.com

У каждого старого года есть свое, своеобразное обаяние. Есть города, в которые влюбляешься сразу, есть такие, в которых нужно некоторое время пожить, чтобы полюбить, есть неуступчивые, трудные города, скрывающиеся от туристического взгляда, красота и обаяние которых открываются почти исключительно местным жителям. Но любой старый город способен очаровать – пусть на самое краткое время – уже только за счет своей старины.

Старый город – не обязательно старый во времени. Нью-Йорку, например, уже почти четыреста лет, но подумать о нем как о старом городе практически невозможно. И, напротив, Вена всю свою историю в качестве крупного города отсчитывает с 1683 года, когда исчезла постоянная угроза турецкого завоевания и город перестал быть передовой крепостью – так что в определенном смысле она младше Нью-Йорка.

Старый город – это город, несущий на себе следы собственной истории, сохраняющий свое прошлое, укоренный в нем. Собственно, этим он и отличается от «музейных» городков, существующих «вовне»: ради туристов, наезжающих в них и восхищенно фотографирующих местных жителей, оказавшихся музейными смотрителями или экспонатами музея, которым стал город. Настоящий старый город существует сам по себе – приезжий в нем попадает в пространство, живущее по собственным законам, воспринимает себя как постороннего – чужака, которому может быть уютно или неуютно, нравится или не нравится в городе, куда его занесло или куда он целенаправленно стремился – но он всегда ощущает, что за той частью жизни, что повернута к нему, находится большая и сложная, скрытая от его глаз, самостоятельная жизнь города, только принимающего путешественника, а не существующего ради него.

Кстати о путешествиях: в наши дни уже трудно представить себе настоящее путешествие, такое, каким оно было хотя бы лет пятьдесят – сто тому назад, не говоря уже о путешествиях минувших веков. Мир стал мал – и очень знаком для «маленького человека»: путешественник стал туристом, из аристократа или авантюриста сделался «массовым человеком» среднего класса – и всюду на своем пути, туда, куда пролегают популярные и не очень туристические маршруты, он находит все ту же знакомую ему среду. Сейчас мы можем объездить почти весь мир, не встретившись с другой, отличной от нашей, жизнью: туристические маршруты заботливо оберегают нас от этого, путеводители пунктиром обозначают места пеших прогулок и отдельным перечнем указывают места, где бывать не следует, ранжируя последние в зависимости от того, с чем именно можно столкнуться в этих самых «нежелательных местах», служа тем самым (с тихой ухмылкой) удобным указателем от обратного – дабы турист мог найти «неправильное» место на свой собственный вкус. На туристических маршрутах стоит неизбежный Starbucks и столь же неизбежный McDonalds с парой-тройкой своих конкурентов-двойников, сопровождаемые ресторанчиками, обещающими «местную кухню» и «местные традиции» на более или менее правильном английском.

И посреди всего этого – воткнуты достопримечательности, top 10 DK, sightseeings путеводителей – храм, пагода, дворец или сад, то, что помечено на карте словами «must see». Они выдернуты из своего пространства, из своей истории и быта – и помещены в стерильную среду «достопримечательностей», того, что помещают на открытки и что так пытаются сфотографировать туристы со всего мира, радуясь, если получится сделать «как на открытке» собственной мыльницей или зеркалкой.

Турист – в отличие от путешественника – избавлен от необходимости погружения в местную жизнь. Он перемещается по нейтральному пространству, не имеющему другого значения, кроме времени, потребного на его преодоление, от одной достопримечательности к другой, послушно и без подсказок фотографируя то, что останется личной копией стандартного фотоальбома – турист создает артефакт, подобный «товарам ручной работы», которыми в промышленных масштабах торгуют большие и малые магазинчики, или «оригинальным местным сувенирам», одинаковыми в Нью-Йорке, Париже или в Вене, изготовленными в Китае, с заменой только названия того города, куда отправится очередная партия этих сувениров. Турист избавлен от столкновения с незнакомым и непривычным – он покупает «местный колорит» тогда и так, когда и сколько этого пожелает. Мир стал доступнее и одновременно куда более сокрыт от постороннего, быстрого взгляда – или, точнее, этот «быстрый взгляд», скользящий по поверхности, стал возможен, ведь только недавно появился его обладатель, защищенный от столкновения с непривычными международными аэропортами, шаттлами, всемирными сетями отелей, принимающих все виды кредитных карт и чеков. Маленький человек, вроде нас с вами, получил возможность совершить свое «путешествие».

Вена. Фото: webertho / Flickr.com

Старый город прекрасен неуступчивостью к переменам.

В новом городе не за что ухватиться – любое изменение, увлечение, мода сносит все, что было до этого. В действительности это не так – всегда остается что-то, всегда человек цепляется за камни, привычки, за неправильность, которая только и делает для него переносимой жизнь. Но в новых городах этих неправильностей, сложившихся сами собой, мало – и кажется, что каждая перемена начинает все заново.

Город, укоренный во времени, обрастает привычками, какими-то со стороны непонятными жестами, знаками, способами делать дела – подобно тому, как старые друзья обзаводятся своими ритуалами. Естественная неправильность – то, что отличает старый город и делает его живым. Собственно, единственные живые города – старые, те, в которых жили и умерли многие поколения людей, обжившие это место и, что еще важнее, веками хоронившие здесь своих покойников, передающие быт, уклад, дома и вещи из поколения в поколение: город, существующий не «здесь и сейчас», не ради данного момента, а бывший задолго до тебя и будущий своим для твоих детей и детей их детей.

***

Та Вена, в которую едут туристы со всего мира – очень маленький городок: неторопливо прогуливаясь, его можно пересечь за полчаса, а если идти по Рингу, обходя Вену по окружности, то путь займет – если вы правильный турист и заглядываетесь на здания, обходите их со всех сторон и считаете нужным запечатлеть себя у Афины перед Австрийским парламентом – чуть более полутора часов.

Как и почти у всех старых европейских городов с одним центром, у Вены – радиальная структура, так что как бы вы ни бродили по старому городу, в результате почти неизбежно выйдете либо к Святому Стефану, либо к Хофбургу, либо на набережную Дунайского канала. Не знаю, как воспринимают это жители Ярославля или Владимира, но хабаровчанина, москвича или питерца такая компактность изумляет – только обжившись и походив по обычным европейским городам, начинаешь привыкать к их миниатюрности.

Каждый из нас едет со своими ожиданиями и представлениями – для меня, например, Вена – это Вена Габсбургов, Вена Моцарта и Вена Фрейда, Вена «рубежа веков», fin de siècle. В первую очередь, разумеется, последнее: Гофмансталь и Рихард Штраус, Музиль и Рот, Брукнер и Малер. И в том же городе случился «Венский кружок», и начиналась, не очень задавшись, карьера Карла Поппера.

Казалось, что каждая из этих историй требует своего места – улочки, по которым ходил, а затем, когда дела относительно наладились, ездил к своим пациентам Фрейд, ещё будучи практикующим терапевтом, находились в ином пространстве, чем места прогулок Музиля или кафе, в которых сидели и спорили Карнап со Шликом. (далее…)

В правом глазу моей кошки сидела богиня Мау, в левом – я. В руках богини были зеркало и трещотка, в моих не было ничего. Богиня трясла трещотку и смотрелась в зеркало, я просто смотрела из кошачьего глаза.

Вода плескалась у моей шеи и в зеркале Мау. Кошка сидела на бортике ванны, сама она была черная. Когда кошка смотрела на меня, из одного ее глаза выглядывала Мау, из другого – я. Когда кошка смотрела на воду, в ее глазах плескалась вода, пролитая из зеркала Мау.

Богиня трясла трещотку, вытрясая воду из кошачьего глаза, кошка моргала, ее левый глаз ронял каплю. Капля расходилось по воде в ванне кругами ровными, как выпуклый глаз моей кошки, как ведьмины круги на полях. Круги рябили лицо Мау. Богиня переставала трясти трещотку и смотрела на меня, сидящую в ванне, меня другую – в левом глазе черной кошки – ей было не видно.

Наши с Мау глаза встречались в глазе моей кошки. Богиня подставляла мне зеркало, и я видела в нем себя, сидящую в воде. Я встречалась с собой взглядом и видела еще одну себя в своих глазах из зеркала Мау.

Когда я хотела разглядеть другую себя в глазах из моих глаз – из зеркала Мау – в глазе черной кошки, кошка, сидевшая на бортике ванны, устала множить меня и снова моргнула. Щелк – ведьмин круг ее зрачка превратился в щелку, в тонкий черный волосок из ее хвоста. Осталась я одна – сидящая в ванне. Больше не было размноженных меня, Мау, зеркала и трещотки.

Я заглянула в черную щелку на желтом шершавом круге. Круг отливал зеленым, и я поняла, что в щелке Мау в зеленом платье снова смотрится в зеркало. Лучи зеленого света расходились от зеркала Мау. В щелке я разглядела только ночь. Так звали мою черную кошку.

Кошка спрыгнула с ванны, на белом бортике остался черный волос из хвоста Ночи. Вместе с ней в комнату ушла Мау, унесла трещотку и зеркало. Я осталась одна – даже без кошки.

Я долго смотрела на волос, пока меня не затянуло в него, и я не понеслась по всей его длине – от корня к концу. На лету я подглядела три чужих тысячелетия в чужой стране, день и ночь, богиню в зеленом на троне и с головой кошки – она держала в руках трещотку и зеркало из глаза моей кошки. В зеркале отражалась луна. В луну можно было смотреться, как в зеркало. Я подглядела огонь от зеленых свечей, а в нем – пляски черных кошек в круге ровном, как рябь на воде в ванне от капли из моего глаза. В конце короткого черного волоска я открыла глаза.

Я вырвала красно-темный волос из своей головы. Он был в тридцать раз длиннее волоска из черного хвоста Ночи. Я долго смотрела на него, но от корня до конца увидела только тридцать своих лет. Я умножила тридцать на три сантиметра волоска моей кошки и получила длину своих волос. Я поделила длину своих волос на три кошкиных тысячелетия, и получила количество своих лет.

В воде я почувствовала себя тридцатилетней, а в комнате меня ждала Ночь.

19 июня (2 июля по н. стилю) 1870 года родился фотограф Сергей Лобовиков.

С.Лобовиков. Старая Вятка  (ул.Воскресенская, ныне ул.Ленина).

Нет на его фотографиях ни репинских членов Государственного совета, ни серовских дам и особ императорской фамилии, ни куинджиевских поэтичных лунных ночей, ни поленовских уютных московских двориков и помещичьих усадеб… А есть на его фотографиях мужицкая, сермяжная Русь, затравленная поборами, нищая, голодная, сидящая на квасе с хлебом в душных, закоптелых избах, – словом, та Русь, о которой Некрасов писал:

Ты и богатая,
Ты и обильная,
Ты и убогая,
Ты и бессильная –
Матушка-Русь!

Однажды Сергей Александрович шёл по улице с фотокамерой в руках.

– Ты художник? – неожиданно спросил его прохожий. – А сможешь ты срисовать мою душу?

Вот как раз души-то и умел «срисовывать» фотохудожник Лобовиков, раскрывая в своих работах истый человеческий характер, внутренний настрой, психологическое состояние.

«Каких усилий, труда стоило мне это! Ведь я ничего не имел, кроме рук, головы да моей настойчивости. Мне хотелось быть полезным для общества, мне хотелось трудиться, мне хотелось жить для других». (далее…)

          уйдя на дно речное в самом деле, а вынырнув стать сочным еловеком.
          Борис Кудряков

        А текст был, да не всплыл.

        Что ж, такая судьба. Она даже естественна для не такой уж плавучей вещи, как текст. И касается большого количества недавних, весьма ценных литературных произведений. Они писались в советское безвременье, в состоянии невесомости, в стремлении такому времени не противиться, а просто, игнорируя его, включиться в мировой литературный процесс. Это тексты 60-х, 70-х и 80-х годов, которые могли бы писаться во Франции, или в Штатах, с разреженной сюжетностью и экспериментальным духом. Они питаются, в основном, самим своим словом, они сложные, густые, недоступные широкой публике. Они не пользовались спросом в свое время ни на Западе, жадном до антисоветских полит-агиток, ни в новой России в перестроечные и первые послесоветские годы, так как нужно было враз заново открыть целый век литературного наследства, а новоявленному издательскому рынку требовались товары ширпотреба.

        Их авторам, как самому Кудрякову, вероятно казалось, что, если погрузиться поневоле и даже охотно на самое черное и глубокое дно, произойдет, сквозь время и вопреки ему, чудесная метаморфоза, воссияет сам собою свет признания. В жизни, однако, такое случается редко. Хотя в самом тексте процесс звучит прекрасно. И убедительно. О том же состоянии, что в эпиграфе, еще гуще Кудряков пишет в повести «Ладья темных странствий», словотворчествуя о «посюсторонных дновидениях». А ладья эта, нас всех объединяющая и везущая через миры и душевные пласты, суть самый полноценный образ затерянных книг, о которых пойдет речь. Она, ставшая задолго до своего издания (в 1991 г.) мифической в питерском подполье — и это уже оксюморон — сплетает в тончайшем узоре все крайности — «ты» и «я», внутри и снаружи, нос с кормой, душу с телом, плюс каждый олицетворенный орган по отдельности, и доплывает до острова смерти, где «находилось озеро, в котором плавал остров, на нем — озеро поменьше, на крошечном островке виднелось вовсе не заметное озерцо, в котором бурлили силы».

        Лишь этими силами питаясь, не менее оксюморонные писатели остались на дне. (далее…)

        «Я хотела именно сегодня!» – сзади напрягаются, услышав оброненную фразу: она падает на пол и разбивается вдребезги.

        Соседи оборачиваются: неужто услышали? – «После девяти, дорогая, после девяти! Потерпи!» – обнадёживает товарищЪ.

        Смеёмся – тихо, как нашкодившие школьники.

        «Тебе уже 18, мне всего 37…» – терплю, наша песенка спета.
        Я просто хотела увидеть ЭТО именно сегодня.
        Маленький шедевр большой девочки.
        Девочки, забывшей повзрослеть.
        Девочки, родившейся старухой.
        Только этого никто не заметил.
        Даже её мама.
        Даже она сама.
        Потому что сама – сразу – превратилась в принцессу.
        Потому что так, в общем, бывает.
        «Принцессы тоже какают», – снижает градус товарищЪ.
        Киваю.
        Ок, ок, никто и не спорит.
        Ментальные экскременты не менее реальны, нежели материальные.
        Первые снимает Рената.
        Врага надо знать в лицо, так ведь?. . (далее…)

        Юрий Мамлеев о фантастике, современной поэзии, «Южинском» кружке, Третьей волне эмиграции, христианстве, московской богемной жизни 60-70-х годов, жизни и смерти…


        Фото: Sasha Krasnov

        Беседовали: публицист Владимир Гуга, поэт Сергей Геворкян, философ, прозаик, поэт Юрий Мамлеев.

        Переделкино вполне можно назвать «мамлеевским местечком». Задумчивые сосны, каркающие вороны, редкие, странного вида прохожие, тихие покосившиеся дачи – пейзаж словно вырвался из романа «Шатуны». Единственное, что нарушает эту метафизическую идиллию – новые высокие заборы. Вообще, забор – самый яркий символ нашей эпохи. Не мост, а именно забор. Люди ограждают себя от других людей, от себя самих, да и от Бога, пожалуй. Могут ли существовать в мире высоких и крепких заборов персонажи Мамлеева – визионеры, алкоголики, метафизики, сумасшедшие, богоискатели? Или их время кануло в Лету? В данном случае, в узкую речушку Сетунь, протекающую по Переделкино… Этот и другие вопросы мы задали Юрию Витальевичу Мамлееву, философу, прозаику, поэту, вдохновителю сотен ярчайших фигур современной культуры.

        Сергей Геворкян: Совсем недавно умер Рэй Бредбери. Фигура двоякая. С одной стороны – классик фантастической литературы, а с другой – он явно двигался в сторону сильной прозы с мистической начинкой.

        Владимир Гуга: Дополняя вопрос Сережи, хочу у вас узнать: Бредбери можно отнести к легендарному течению – метафизический реализм? Что это такое вообще, метафизический реализм?

        Юрий Мамлеев: Жалко, конечно, что он (Бредбери, — В.Г.) ушел… Знаете, фантастика в XX веке часто служила «прикрытием» для выражения оккультных или мистических идей. В Советском Союзе было запрещено почти все, что связано с реальной духовной жизнью. На Западе к этому тоже относились подозрительно. Однако в фантастических романах можно было выразить то, что не влезало в рамки обычного реализма. Фантастика была формой для воплощения свободомыслия. Кроме того, как известно, в любой фантастике есть элемент полунаучного пророчества. Это демонстрируют произведения Жюля Верна и других представителей наивной фантастики XIX века. Бредбери же касался уже более тонкой сферы. Но, все-таки, метафизический реализм резко отличается от фантастики. Понимаете, эти два слова «метафизика» и «реализм» уже говорят о сути темы нашего разговора. Реализм предполагает изображение действительности. Но! «Реальность» – это такое широкое понятийное поле! Одно дело натуральный реализм, в котором выражается буквально все – «сидим, едим, разговариваем и т.д.». А «метафизический реализм» он предполагает соединение реализма не с фантастикой, а с наличием метафизических знаний, или с прозрением, с визионерством. Иными словами, это – реализм с проникновением в иной мир, без присущей фантастике жанровой условности, без выдумывания. (далее…)