Около месяца я был советским джазменом Всеволодом Головиным. В течение странных 80-х я играл на «халтурах», записывал пластинки, разрывающие на части ценителей джаза, ездил по огромной стране, пил и мыслил. Еще я разговаривал со своим другом — псом Ченом. Он меня понимал, потому что в прошлой жизни был человеком. Я знал как сыграть небо, море, лес, песню соловья, горечь, радость. Я жил музыкой. Я видел интересный мир, наполненный разнообразными красками, звуками, судьбами…
Я никогда не забуду это чудесное время — когда я был советским джазменом Всеволодом Головиным…
Всегда радуюсь случаю — набрав в гугле фразу типа «книги блюзмены читать», на третьей или четвертой странице поиска я натолкнулся на ссылку на преинтереснейший сайт Peremeny.ru, опубликовавший книгу выдающегося сценариста советских времен Олега Стукалова «Блюз бродячего пса». С того момента все свободное время я посвящал чтению этой уникальной книги, и сейчас, честно говоря, очень грустно оттого, что прочитал ее последние страницы…
Книга… не могу подобрать слова, насколько она прекрасна. Я не помню такой тонкой, глубокой картины человека и всего человеческого, просматриваемой сквозь призму неповторимых 80-х годов и музыки, музыки, музыки. Музыки как благодати и искупления…
Советую книгу всем, кто не мыслит жизнь без музыки, и тем, кто хотел бы открыть для себя ее волшебный мир. Советую и всем тем, кто ценит хорошую литературу — позволяющую жить жизнью своих героев, дарящую уникальный опыт и знания, чувства и силы…
Книга Жиля Делеза о художнике Фрэнсисе Бэконе огорчает только тем, что это единственная работа французского философа о живописи. Ведь читать ее не менее интересно, чем тексты Делеза о кинематографе. Это исследование, с одной стороны, погружает читателя в величественно-истеричный мир английского художника (кстати, этот перевод — первое крупное исследование о Бэконе на русском языке), а с другой— позволяет лучше понять некоторые ключевые концепты философии Делеза (плоскость, тело без органов, территория). Вкупе с недавно изданной книгой Мишеля Фуко «Живопись Мане» перевод этой работы Делеза заполняет досадный пробел в знакомстве русскоязычных читателей с искусствоведческими текстами французских философов второй половины ХХ века. В каком-то смысле «Логику ощущения» можно определить как эталон постструктуралистского исследования. Книга рассматривает картины Бэкона «изнутри» — через анализ образов, форм, цвета — и в общем контексте искусства ХХ века, не увязая в разговоре о технике, но и не растворяя индивидуальный стиль этого художника в потоке аналогий. Несмотря на то что книга была написана непосредственно после завершения монументального тома «Тысяча плато» (созданного в соавторстве с Феликсом Гваттари), стилистически она выглядит контрастной в сравнении с философской манерой «Капитализма и шизофрении». Если дилогию «Анти-Эдип» и «Тысячу плато», радикально отклонившуюся от привычной формы текста-сообщения, можно условно определить как перенос берроузовского метода нарезок в область философских текстов, то «Логика ощущения» оказывается ближе к традиционной повествовательной манере и выступает своеобразным спутником знаменитой «Логики смысла». (далее…)
«Я появился на свет в городе Бомбее, в родильном доме доктора Нарликара 15 августа 1947 года, ночью. Нет, нужно еще кое что добавить… Если начистоту, то в самую полночь, с последним ударом часов. Стрелки сошлись, словно ладони, почтительно приветствуя меня. Ах, пора, наконец, сказать прямо: именно в тот момент, когда Индия обрела независимость, я кувырнулся в этот мир».
На самом деле все было не так. 15 августа родился герой романа Салмана Рушди «Дети полуночи», Салем Синай. Сам же писатель появился на свет двумя месяцами раньше, 19 июня, еще в британской Индии. День Независимости он, конечно, запомнить не мог – впрочем, в Индии его вообще вспоминают без особого трепета. В 1989 г. Рушди делал документальный фильм к сороковой годовщине Независимости, запечатлевший полное равнодушие индийцев к знаменательной дате. Власти объявили, что особых торжеств не будет, потому как лучше потратить деньги на ирригацию, чем на фейерверки. (В действительности они просто перекочевали в карманы коррумпированных чиновников.) Для простого же народа Независимость обернулась Разделом: британская администрация перед уходом поделила субконтинент на два государства, одно – с преобладанием индусского, а другое – мусульманского населения. Результат – гигантские толпы переселенцев, резня и погромы. Историки называют чудовищные цифры: 15-17 млн. беженцев; не то 500 тысяч, не то 2 млн. убитых (чудовищные, впрочем, не по индийским меркам).
Семью Рушди разгоревшийся конфликт затронул напрямую. Рушди были кашмирскими мусульманами, переселившимися в Дели. Отец писателя, Анис Ахмед, закончив Кембридж, взял фамилию Рушди и успешно занимался бизнесом. Из Дели он переехал в спокойный, светский и космополитичный Бомбей, родину Болливуда (новое название Мумбаи писатель употреблять отказывается). Другим родственникам повезло меньше: дяде и тете Рушди в момент провозглашения Независимости пришлось спасаться за стенами Красного форта, где укрылись сотни делийских мусульман. Никто в семье не погиб, но она оказалась разделена на две части, между Бомбеем и Карачи. Поездки в гости к пакистанским родственникам стали одним из главных детских воспоминаний писателя. (далее…)
Охватывающее целиком, забирающееся туда, где ему вроде бы нет места, чувство. Все, что угодно, может оказаться его объектом, все готово обернуться поводом – потому что от него нет защиты, его объекты – это его фантомы. Ревность в действительности озабочена совсем не тем, «по поводу чего» она проявляется – хотя этот «повод» может, по иронии судьбы, оказаться действительным. Именно потому, что это целое чувство, не имеющее изъятий, областей, защищенных от него, ревность озабочена главным – возвращением целого. Ведь ревность обнажается «в зазоре» – в то мгновение, когда разрушается прежнее чувство или когда исчезает иллюзия, что это чувство было.
Мы говорим, что ревность разрушительна. Куда чаще бывает иначе – она не разрушает, а лишь обозначает разрушенное: разрушенное чувство, разрушенные иллюзии. Ревность – проявление боли, как крик – и желание получить подтверждение того, в реальности чего появилось сомнение. Ревнуя, мы желаем получить подтверждение, что нас любят как прежде, но любого подтверждения здесь недостаточно, само требование подтверждения уже говорит о том, что никакого «как прежде» уже не может быть. Но нет и никакого иного, никакого иначе – ревность как боль, мерзкая, небольшая, но забирающая на себя все внимание – как мы расчесываем маленькую ранку, надеясь, что следующее наше движение («еще немного») принесет облегчение – и делая себе только больнее. Понимание здесь ничему не помогает, оно вовсе не участвует в этот момент, поскольку ноющее раздражение забрало нас целиком. Оно сосредотачивает на себе все наше внимание – мы прикованы к нему и никакое сознание незначительности не отвлечет нас. А затем оно проходит. Сознание упускает тот момент, когда отвлеклось на иное, когда мы перестали быть поглощены этим раздражением. И тут другой поворот аналогии – поскольку в ревности, как и в боли, можно жить, а можно и жить самой болью и ревностью, делая себя ими, сводясь к ним и не допуская перемены, отвлечения. (далее…)
Какая-то дикая, странная потребность в не виденном, нехоженом ранее, нежелание заниматься тем, что уже имел, знал досконально – в итоге за неимением отхожего времени не делается ни то, что хотелось, ни то, чего не хотел, но очень бы надо; в общем, бедлам, раздрай – мир потихоньку рушится, не ведая о неуёмных до слёз мышлизмах об его, мира, изменении-текучести-трескучести без, нафиг, дурацкого твоего вмешательства, – иль невмешательства – мол, никому твоё-моё тупо-неусыпное бдение-бзд… под ночником не треба, пшёл вон, будь ласков, пшёл! Ё-моё. Твоё.
Слова, похожие на капание воды в напалме нужниковых испарений – кому нужны? – нужник и то натужно тужится, труженик, в желании разглядеть-расчухать суть вещей и нужность-неуёмность жизни, протекающей отнюдь не чистым потоком мимо, внутрь, вовнутрь – вода идёт без напряжения; – в напряге мозг, он пучится над нужниковой мутью запором… А успокаивает знаете что? – половодье слов и устаканивает нервную рябь эмоций, успокаивая муть, разравнивая гладь словесных оборотов-выбросов – оборотней – похожих на экслибрисы… под музыку происходящего вокруг джаzzаа. Да.
Не собираюсь упражняться в непонятном словоблудии, в умении грязно выругаться и сострить, помня – я далеко не первый, и это, не таю, греет: не^чего… ничего выдумывать не надо; нам стоит только запастись терпением и запостить уже пройдённый или про^йденный, найдённый или на^йденный, увитый фактами – не путать с fuckами – замасленных лукавств, путь нашей небольшой истории: ведь Смысл теряет тот, кто, – заведомо петляя, кривя душой и якобы шутя и вымученно напрягаясь от чувства своей недостойности вообще что-либо говорить, – лгун, паяц теряет смысл, бедолага, не мы, увы, не мы. Кто слышит. (далее…)
История – настолько же искусство забывать, как и искусство помнить. Первое в некотором отношении даже важнее, поскольку прошлое как таковое – безгранично и безразмерно, любой отрезок выделяется нами случайно, и дело даже не в случайности выделения, а в том, что для нас становится в этом отрезке достойным запоминания, а что оказывается выброшенным за пределы памяти.
Впрочем, «выброшенность» здесь двоякая – от естественного «незапоминания», невидения того, что так и осталось за пределами нашего сознания, до целенаправленного «забывания», устранения из поля нашего сознания.
Но, может быть, прежде чем говорить о целенаправленном, есть смысл вернуться к «естественному» непамятованию: ведь мы имеем свои собственные циклы памяти – этапы запоминания, когда то, что первоначально попало в фокус нашего сознания, затем выводится за его пределы, оказывается незримым – как если бы мы увидели то, что нам не надлежит видеть, что нарушает «правильную» картинку, которую мы собираем для себя. Мы рассказываем какую-то историю из нашей жизни (одноименность story и history в русском языке неприятно разоблачительна, демонстрируя условность грани, отделяющей повседневное от профессионального, дистанцированного, выделенного) и по мере того, как сначала собираем ее в своем сознании, а потом повторяем вновь и вновь, доводим до совершенства – в идеале становящегося анекдотом и (или) символом.
Собственно, к двум этим формам, не противопоставляемым, а, скорее, переплетающимся между собой, и тяготеет история – обернуться символическим или достопамятным, т.е. тем, что достойно памятования ради чего-то иного, что обретается через память, либо памятного самого по себе казуса или курьеза.
Но внешне, странным образом, к истории как искусству оказывается ближе символическое – поскольку анекдот а-историчен в пределе, изымая ситуацию из контекста, делая ее виньеткой, которой можно любоваться самой по себе, не обращаясь к времени историческому, отрешаясь от событийного обрамления. Напротив, символическое выводит памятуемое событие из своей анекдотической замкнутости – возвращая его в нашем сознании к со-бытийности, в конечном счете тяготея сплести всё со всем. Символическое, однако, размещает подлинный, окончательный смысл события вне времени, поскольку только то, что неподвластно перемене, может обрести определённость. И тем самым определённость для нас имеет далёкое прошлое, которое, как кажется, уже изъято из меняющейся перспективы – оно настолько отдалено, что доступное нашему обыденному опыту изменение дистанции ничего не привносит в него – это прошлое, ставшее объектом, утратившим зримую субъективность и восстанавливающим её лишь вторичным образом, через переопределение (как, например, Древний Египет является нам объектом, некой недифференцированной целостностью, когда нам не нужно избавляться от субъективного, а, напротив, привносить его, чтобы целостность распалась, и проступили пласты былой сиюминутности).
История тем самым существует в промежутке между символом и анекдотом – в противоречивом стремлении обрести итоговый смысл события и сохранить его в его самоценности. Запоминание движется по стратегии либо приобщения к итоговому, тому, что может выступать «меткой» памяти, либо через схватывание детали, которая может функционировать вне собственного контекста, т.е. перемещаясь из одного контекстуального пространства в иное, не будучи фундировано ни в одном. (далее…)
Летом 1709 года Петр Алексеевич Романов, заслуженно прозванный «Великим», устроил шумный банкет по случаю своей блистательной победы в Северной войне. Отмечал он её, надо полагать, в своем легендарном стиле: с русским размахом, великодушием и шутейным сумасбродством.
На торжественном пиру присутствовали и «почетные гости» — несчастные шведские военачальники. Трудно представить, какое адское унижение им пришлось испытать, когда царь-батюшка произнес тост в честь побежденных: «Пью за наших шведских учителей». Воистину, простота хуже воровства! Слово, произнесенное от чистого сердца, может вполне стать причиной многовековой национальной боли и комплекса национальной неполноценности. А простак Петр поблагодарил своих недругов столь непосредственно и душевно, будто только что выиграл партию в гольф, а не кровопролитную войну. Естественно, шведы эту жуткую реплику запомнили хорошо. И надолго. Тем более, что именно с этого Петровского банкета, собственно и началась история Великой Российской Империи. А закончилась она через 278 лет на другом банкете, устроенном в честь присуждения Нобелевской премии русскому поэту — Иосифу Александровичу. Между двумя русско-шведскими банкетами протянулась бурная, насыщенная удивительными событиями история, кульминацией которой стала эпоха другого поэта — Иосифа Виссарионовича. И у кого-то из аплодирующих на Нобелевском банкете 1987 года наверняка навернулись на глаза слезы благодарности справедливому возмездию.
Запад отомстил Востоку сполна. Европа, поправ дикую нецивилизованную азиатчину, хоть и насильственно европеизированную, избрала в качестве лучшего человека мира – азиата-отщепенца, тунеядца, индивидуалиста, подонка нации. Интеллигента с европейским вкусом. Не «Нобель» Солженицына – русофила, поборника государственности, народности, земства и пр. подсек глиняные ноги Колосса, а именно премия Бродского антипода Петра, ознаменовала начало конца Империи. Побежденный Карл XII слинял, но его реванш все-таки состоялся. (далее…)
В начале 1830-х Чаадаев писал о пустоте и дурной повторяемости русской истории. Два поколения спустя Розанов уже воспроизводил подобные рассуждения – лишенные тотальности отрицания и напряженности видения, задаваемого апокалиптической перспективой, но от этого только прибавляющие в распространенности – как «общее место»:
«Вся наша (русская) история – особенно в эти два века, и чем дальше, чем хуже – носит характер хаотичности; все в ней “обильно”, “широко” – и все “не устроено”; мы как бы живем афоризмами, не пытаясь связать их в систему, и даже не замечая, что все наши афоризмы противоречат друг другу; так что мы собственно, наше духовное я – не определимы, не уловимы для мысли, и вот почему мы – не развиваемся»1.
Едва ли не самый распространенный призыв, ожидание и чаяние во всех лагерях и направлениях русской мысли с середины XIX века и вплоть до наших дней – к «новому началу». Не суть важно, «началу» чего именно – это может быть и социальный переворот, и возвращение к утраченным истокам, но главным здесь выступает та же логика разрыва, желание «переоснования», и в этом отношении славянофилы, например, ничем не отличаются от своих оппонентов, западников, поскольку и для тех, и для других наличная действительность подлежит отмене – либо через возврат к тому прошлому, с которым порвал «Петровский переворот», либо к тому, чтобы вновь, вслед за Петром I, каким он предстает в глазах западников, решиться «переучредить Россию на европейский лад». (далее…)
От автора:эссе не только «записное», но и заказное – едва ль когда-нибудь стала б распространяться о собственной «кухне», кабы не некое издательство, решившее вдруг накормить читателя адским райтерским варевом. Впрочем, книга о записных книжках до сих пор остается всего лишь «любопытным проектом», и неизвестно, когда выйдет. САЧОК же ДЛЯ БУКВ – попытка отформатировать жесткий диск сердца, из которого и выросли некогда ноги у текстов. Может, нелепая, сентиментальная, может, не слишком удачная, но, в любом случае, единственно на тот момент возможная.
Комната моя подобна клетке.
Солнце руку сунуло в оконце.
Чтоб мираж увидеть очень редкий,
Сигарету я зажег от солнца.
Я хочу курить. Я не хочу работать.
Олег Даль
…буква убивает, а дух животворит.
2 Кор. 3, 6
Даже смешно… их собирают.
Мумифицируют, лишая навсегда права голоса.
Обесточивают.
В расчете на вечненькое – маркируют-нумеруют.
Чудом обходятся без табличек, но: «Мой архив», «В моем архиве»…
«Баба Яга против», – шепчет суфлер-доппельгангер, а я набираю: что остается, если они – в животе головы?..
…
САЧОК: «Роман – капельница. Только не в меня вливают, но я – пространству – по капле – ту самую жидкость, что в жилах-то, – отдаю. Нет ничего, впрочем, излияний этих банальней… Записные, читай настоящие, книжки (всё прочее – худлит) – “черная лестница” за Стеной Плача: “самую крепость – в самую мякоть, только б не1…”».
…
Жить прошлым: а пошленькая пытка…
Так в мусоропровод летят тетрадки – те и эти.
Но кое-что все-таки остается (марионетка, кукла чертова!): что делать с этим?.. Невозможно избавиться ведь и от этого тоже?..
«Используй как материал», – доппельгангер бесстрастен.
Мое «я» на его льду – лишь fish’ка.
Его на моем – 1:1 – тоже.
[«Хочешь поговорить об этом?..»].
…
САЧОК: «Даже “на паузе” осознаешь: финал предсказуем – ты вновь примешься за очередной текст, который либо возродит, либо размозжит тебя. <…> Всё, что останется, – текст. Нужно ли оставлять что-то ещё?». (далее…)
Казалось, что уже давно подзабылась эта привязчивая, как шелуха от семечек, максима: никто никому ничего не должен. В свое время она именно что привязалась, мы повторяли ее бесконечное количество раз, и никак не получалось сплюнуть. Когда все рассыпалось, рушился прежний уклад и система ценностей, когда каждый начал разбегаться по своим норам, а весь наш прежний мир, будто каратели СС, зачищали новые реалии, тогда из каждого утюга и электробритвы доносилось: никто и никому. Так врывалась новая идеология и делала инъекцию в наше сознание с легкой анестезией – в этом все-таки была определенная защита от того, чтобы тут же не сойти с ума от ситуации, когда практически все стали изгоями и странниками. Никто и никому. Через это у нас стала расширяться пустыня, пустота, проникать в души агрессивная серость, которая, постоянно мимикрируя, мает и сейчас.
Любой императив. Любое: ты должен, тут же воспринималось за красную тряпку и легко парировалось. Никто и никому. Тогда это была мантра практически всех, от чиновника до школьника. Любой молокосос мог заявить: ничего не должен.
Брала свое лишь воля и сила. Берите суверенитета сколько хотите. Ваш ваучер – ваш выбор. Ваш выбор – «Выбор России»! Развернулось огромное казино, и завизжала рулетка поля чудес: ничего не должен! Это был главный слоган той разверзшейся ямы. Тройственная пустота: никто никому ничего. (далее…)
Человеческая зрелость похожа на спелость яблока. Как очищенный от кожуры сочный плод с украинской фамилией «симиренко» не осознаёт, что приближается к широко открытому рту, точно так же и человек, заканчивая дневные дела, не задаётся вопросом, зачем он проделал всё это. Человек просто выпускает из рук айпед, или папку с деловыми бумагами, или, скажем, рюкзак с ручным инструментом. Затем сбрасывает дорогое шевиотовое пальто или ватный пуховик, сшитый закодированным трудоголиком страны третьего мира для консюмериста мира четвёртого. Слишком часто для мирного времени на пол вместе с партикулярным шёлковым галстуком и расписными полиэстеровыми трусами летит судебная мантия или фуражка с кокардой. Впрочем, в нашем случае это абсолютно не важно, ибо человек, оставшись голым, теряет свой статус и оказывается одной семимиллиардной частицей. Исчезает состоявшийся во мнениях и взглядах на жизнь обыватель, иной раз даже состоятельный и признанный окружающими индивид. Появляется спелый, чаще перезрелый плод, извлечённый из кожуры.
В этот самый миг над понурой головой обнажённого широко раскрывается не физический, но вполне себе экзистенциальный и хищный рот. Человек вдруг чувствует, что его прочное до окостенелости мнение о себе куда-то исчезло, возможно, прилипло к штанам и потому было снято с ними, одновременно и неделимо. Постель кажется неровной и жёсткой, и человек ворочается с боку на бок, своими несуразными поползновениями сворачивая простыню в канат. Крепкий и прочный. Именно такие используют в блокбастерах, когда на борьбу со злом удирают из темниц Бэтмены, Борны, Айронмены, Оушены, сёстры Крофт и Солт и другие положительные нелюди, коих убедительно изображают голливудские миллионеры, беззаветно предающиеся в перерывах между подвигами наркомании, суициду и промискуитету. (далее…)
Всё началось со всполохов совпадений и воспоминаний, отражённых в памяти и дремлющих до поры в сознании, на которые не откликнись – промелькнули бы мимо; но, милые мои, помилуйте, как не обратить внимания на то, что происходит за спиной у… Пушкина? Так появились эти незамысловатые «картинки» в преддверии солнечного, радостного для нас дня.
А за спиной у Пушкина, на небольшой тележке, ехала метровая модель самого же Пушкина – по-видимому, с какой-то выставки – и ехала она прямиком в запасник Русского музея, из окна которого я и заприметил необычную метаморфозу сразу с двумя скульптурами поэта.
Что ж… пришлось окунуться в прошлое по поводу предыстории замечательного бронзового памятника на площади Искусств:
«…Да, много в памятник запало
Поэта волновавших чувств.
Ему всех более пристало
Стоять на площади Искусств», –
написано кем-то в гостевой книге музея полвека назад.
– Красиво сказано, по-пушкински… – подумал я, листая музейные фолианты в поисках освещения событий, связанных с открытием памятника.
Искать пришлось недолго: это ж «Русский»! (далее…)
Манцов: Картина «Пианистка» появилась в поле зрения случайно. Пару недель назад мы полтора часа проговорили по телефону с известным тульским культурологом Касаткиным о Бертольте Брехте. По ассоциации Касаткин вспомнил реплику Михаэля Ханеке из его недавнего интервью, где режиссер поставил под сомнение мелодраматический способ считывания «Пианистки»: вы, что, дескать, воспринимаете все эти страсти-мордасти всерьез?!
Оп-па, сказал я себе, оказывается на деле это совсем не та картина, которую я воображал. В свое время принципиально не стал смотреть «Пианистку», начитавшись отечественных критиков, которые видели в ней либо историю любви, либо произвольный набор перверсий.
Ты, Ирина, тоже ведь не знала этого фильма до вчерашнего дня, когда мы, наконец, посмотрели его на заседании тульского киноклуба?
Никулина: Не знала, не видела. Решиться посмотреть фильм было тяжело. Когда в России вышел роман Еллинек, я работала в книжном магазине. Мы тогда лишь повертели его в руках: по прочтении анонсов и рецензий никто читать книгу не захотел.
Потом случайно увидала кусок фильма по телевизору: героиня решительно резала себя бритвой в ванной. Сложилось впечатление, что фильм – набор пикантных историй из жизни успешных скучающих европейских буржуа.
Манцов: Вот-вот, и я, и Касаткин не смотрели ровно по той же причине: брезговали. Дескать, зачем нам кино про психически больных. Оказалось, отечественные интерпретаторы в очередной раз обманули.
Никулина: Помню высказывание известного критика, где картина была представлена в таком вот ключе: трудная, но возвышенная любовная история пианистки-мазохистки.
Манцов: Режет себя, режет; от скуки и сытости бесится с жиру. Кстати, это же заветная идея, базовая установка российского обывателя! Причем здешние грамотные интерпретаторы услужливо и подловато этому обывателю подыгрывают, отвечая на его заказ и предъявляя Запад со всеми его несомненными культурными достижениями в максимально невыгодном свете. Самооценка подлого никчемного постсоветского обывателя повышается.
Вот и в случае с «Пианисткой» все было подано так, будто бы это циничная спекуляция, и будто бы именно за циничную спекуляцию в очередной раз дали призы Каннского фестиваля. (далее…)
Манцов: Помнишь, читали книжку «Черная ночная рубашка, или Непрожитая жизнь»?
Непрожитая жизнь – неизбежная расплата за психологическое слияние с домашними и за ту психологическую безопасность, которую это слияние дает.
Христос настаивает на безжалостном «отделении» («Не мир пришел Я принести, но меч. Мф 10:34») потому, что требует от человека ответственности за его собственную жизнь. Ведь Смысл христианства все-таки в этом, а не в пресловутой соборности.
И на Западе это хорошо понимают: практически все их значимые кино-картины работают с темой инициации, с темой взросления, с идеологией внутреннего роста. Каждая лента, подобная «Пианистке», – своего рода мантра, заклинание, предметный урок для грамотного западного человека.
Наши – не считывают.
Настойчиво культивируют соборность с общинностью, а потом в искреннем отчаянии чешут репу, удивляясь коммунизму с ГУЛАГом: как же это произошло, кар-раул, обидели!
Начинают культивировать в себе жертву, назначая на роль развратника-насильника-соблазнителя то Большевика, то Америку.
Совсем уже ах-хренели.
Внимание: Большевик с Америкой ни в чем не виноваты. Нужно работать над собой. Поштучно и без гарантий.
Никулина: Не считывают в частности потому, что в голове у нашего человека укоренилась и доминирует другая художественная структура – романная. В романе то и дело появляются случайные персонажи, чтобы провоцировать протагониста на новые поступки, чтобы стимулировать действие. А в западных фильмах, которые мы в последнее время смотрим, и которые нас все больше и больше восхищают, ничего случайного нет: практически всякий новый и будто бы случайный персонаж на поверку оказывается проекцией той или иной внутренней проблемы главного героя.
Манцов: То есть в традиционном романе – провокации, а в хорошем, но даже, кстати, и в плохом, западном кино – проекции. (далее…)
Известное высказывание Ю.В. Андропова «Мы не знаем общества, в котором живем» в полной мере можно отнести к теперешнему положению литературоведения/истории литературы. Нынешние обстоятельства таковы, что мы толком не знаем сегодняшней литературной ситуации в русском культурном пространстве (куда мы включаем и Русское Зарубежье), т.е., собственно, не ведаем предмета нашей науки. Утешает лишь то, что литературоведение/история литературы – наука молодая и даже не окончательно подтвердившая право на самостоятельное существование. Как бы то ни было, но желая уяснить пусть и немногое, мы будем вынуждены приноровить привычные нам методики изучения к тем переменам, что произошли вокруг указанного предмета, равно и с ним самим.
На эти перемены, – тогда они лишь нарастали, – было обращено некоторое внимание почти четверть века тому назад, но дальше отрывочных высказываний дело не пошло. При этом, уже с конца 80-х — самого начала 90-х годов прошлого столетия литературную критику как таковую (а она, что бы там ни говорили, изначально остается «порождающим» разделом литературоведения, а не газетно-журнальным жанром) почти полностью заменила «латентная» публицистика, — обыкновенно, с легко определяемой политической и бытовой инспирацией. Но дело в том, что литературовед – не сыщик. Он не ведет журналистских расследований. В его обязанности не входит разоблачение паралитературных воздействий (как-то, напр., денежные суммы в виде премий и пособий, или угрозы, или благодеяния и проч. под.), прямо или косвенно оказанных на то или иное издание, равно печатное и сетевое, или на автора критической статьи, где так или иначе трактовалось то или иное литературное произведение. Подобные явления – в лучшем случае, – относятся к области литературного быта. Тем не менее, фактор резчайшего возрастания перечисленных (и не перечисленных) воздействий этого рода на самоновейший («пост-советский») русский литературный процесс сегодня оспорить невозможно. И это обстоятельство само по себе указывает на весьма существенные перемены в характере современного литературного процесса. В результате, все и всяческие разновидности того, что принято относить к литературной критике, с точки зрения литературоведческой утратило роль приемлемого аргумента в научной дискуссии («свидетеля-свидетельства»), а обернулось дополнительным литературным фактом (чаще – фактом литературного быта). Это – существенная для нашей науки перемена. Но это было только началом.
Во всяком случае, перемены были замечены. Так, публицист и, вместе, автор прозаических произведений Олег Павлов писал еще в конце 90-х годов о «…попытке насадить у нас новый тип литературы — беллетристики, лишенной притяжения русской классики. Но для литературы классического типа, какой являлась и является наша национальная литература, актуальней оживить традиционные жанры…». И далее критик перечисляет признанных авторов «постмодернистской», весьма условно выражаясь, ориентации, и суммирует: «…вот [это и есть] та самая беллетристика, на наш лад усложненная и извращенная», которая «теперь обрастает жирком завлекательности, то есть эротизмом, триллерством, фантастикой, модничеством и прочим…»
Круг авторов, означенный Павловым, можно обозвать как угодно, но только не завлекательными беллетристами. Речь идет о некоей писательской /литературной «компании», и по сей день получающей наибольшую поддержку со стороны art-индустриального сообщества. Об этом пойдет речь в дальнейшем. Публицист, почти несомненно, подразумевал нечто подобное, но не смог отрешиться от неприменимого к настоящему положению вещей подхода.
Любопытно, что основоположником этого «постмодернистского» литературного направления Павловым был назван А.Д. Синявский. При мало-мальски внимательном рассмотрении, авторы, о которых упоминает публицист, обнаруживают свое прямое родство вовсе не с А.Д. Синявским, – одним из самых значительных русских прозаиков (гоголевско-лесковской линии) середины прошлого столетия, – а с позднесоветской обличительной саркастической антиутопией, – прежде всего, с бр. Стругацкими и В.П. Аксеновым (см.., напр., «Затоваренная бочкотара»). Но это к слову. (далее…)