Обновления под рубрикой 'Мысли':

28 ноября 1908 года родился Клод Леви-Стросс, французский философ и антрополог, один из самых виртуозных игроков в бисер XX века, увлекший своей Игрой целые поколения интеллектуалов Запада и Востока.

Согнувшись, со стекляшками в руке
Сидит он. А вокруг и вдалеке
Следы войны и мора, на руинах
Плющ и в плюще жужжанье стай пчелиных.
Усталый мир притих. Полны мгновенья
Мелодией негромкой одряхленья.
Старик то эту бусину, то ту,
То черную, то белую берет,
Чтобы внести порядок в пестроту,
Ввести в сумбур учет, отсчет и счет.
Игры великий мастер, он не мало
Знал языков, искусств и стран когда-то,
Всемирной славой жизнь была богата,
Приверженцев и почестей хватало…
Теперь… Сидит он… Бусины в руке,
Когда-то шифр науки многоумной,
А ныне просто стеклышки цветные,
Они из дряхлых рук скользят бесшумно
На землю и теряются в песке…

Герман Гессе.

XX век можно без преувеличения назвать столетием Мифа, мифическим временем, которое запомнится удивительной калейдоскопической сменой картин разрушенных и созданных вновь мифических миров. Одним из тех Творцов, кто участвовал в этой завораживающей Игре, был Клод Леви-Стросс. Не случайно его программной статье «Структура мифов» был предпослан эпиграф: «Можно сказать, что вселенные мифов обречены распасться, едва родившись, чтобы из их обломков родились новые вселенные». Это высказывание Франца Боаса должно было, по замыслу Леви-Стросса, дать метафорический ключ к его методологии структурного изучения мифов, но – такова Игра – оно сделало нечто большее – раскрыло сущность всего творчества французского философа, разрушавшего целые вселенные мифов и создававшего на их месте другие вселенные, сомнительные вселенные, лишенные Человека, вселенные, при виде которых невольно вспоминаешь известные строки: «Empty spaces – what are we living for?»

И последователи, и оппоненты Клода Леви-Стросса не раз отмечали тот очевидный факт, что в основе его теории лежит не научная логика, а некий неведомый способ мышления, позволявший ему делать выводы там, где останавливалось научное познание. Так, Д. Преттис расценивал методологию Леви-Стросса как «революцию в науке» на том основании, что она «изменяет правила научной процедуры» и позволяет делать выводы, не подтверждая их фактами, открывая, тем самым, новый путь познания. Интересно, что подобным образом характеризовалось и творчество Зигмунда Фрейда. Так, А. И. Белкин отмечал: «Специфика трудов Фрейда – это не научная логика, а скорее неведомый до сих пор стиль мышления, дающий обильные всходы». Сближение здесь творчества Леви-Стросса и Фрейда отнюдь не случайно. И структурализм, и психоанализ, не смотря на всю свою кажущуюся чуждость друг другу, растут из одного корня – из Мифа. (далее…)

Все из-за Пита Тонга

Главный герой фильма Майкла Дауса «Все из-за Пита Тонга» («Глухой пролет» или «Все пошло наперекосяк» – существует несколько вариантов перевода) – известный диджей Фрэнки Уайлд, разгильдяй и наркоман, который живет только в клубном мире и пишет соответствующую драйвовую музыку. Постепенно он глохнет. Сначала он скрывает свою глухоту, потом пытается как-то с этим бороться с помощью наркотиков и ухода в полную изоляцию, но потом смиряется. Одна глухая девушка помогла ему выучить язык жестов. И тут происходит переломный момент – в фильме показан этот переход из кричащего мира в совершенно иной – глухой. Практически исчезают звуки, и восприятие зрителя меняется, как и восприятие персонажа. Акценты смещаются на зрительные образы и осязание – он начинает видеть и ощущать. Фрэнки осознает, что в объектах подвижного окружающего мира он видит музыку, а также может чувствовать ее через вибрации. Вскоре он снова начинает писать миксы при помощи ощущения вибраций от акустики и осциллографа. Он записывает альбом, который был восторженно принят публикой, и вдруг убегает от дальнейших контрактов и просто исчезает. В конце фильма показывают Фрэнки с его женой и их ребенком, и мне запомнился эпизод, как он глухих детей учит чувствовать музыку.

Благодаря своему недугу – глухоте – герой открывает в себе нечто неведомое, доселе ему незнакомое и более ценное, почему, научившись, будучи глухим, писать миксы, и уходит, ибо прежняя жизнь уже не соответствует каким-то его новым ценностям. Впрочем, сейчас у меня нет задачи разбирать фильм, я хочу остановиться на некоторых моментах – именно моментах перехода – и посмотреть, каким образом они происходили. Когда человек глохнет, акценты восприятия внешнего мира смещаются на зрительные образы и осязание, которые компенсируют потерю слуха. Но герой фильма, Фрэнки жил в основном в мире звуков, – это было его профессией и реализацией. И тут это все исчезло. Конечно, он пытается это вернуть. Он видит звуки во всех внешних движениях: волны на море, кто-то бежит, кто-то встряхивает покрывало на пляже – везде он видит ритм и звуки. Сидя в баре и глядя, как танцовщица исполняет фламенко, он телесно чувствует вибрации. У него появляется новый чувственный опыт телесного и сексуального контакта с его глухой девушкой. Он вынужден воспринимать мир телом, которое привыкло жить звуками. Но что значит — жить звуками? (далее…)

От редакции: этот автор никак не связан с постоянным автором Перемен, Олегом Давыдовым (Места силы, Шаманские экскурсы, Дни силы).

24 ноября 1632 года родился Бенедикт Спиноза.

Философствует ли наше время? – ответ, к сожалению, очевиден. Между тем насущный интерес философа наших дней состоит не в преодолении всякой метафизики, что оказывается возможным лишь с помощью метафизических же средств и приводит не к «преодолению», а к очередной инометафизике. Действительный интерес для современной «постметафизческой» мысли состоит в том, чтобы понять, чем были великие метафизические системы, и как они могут заставить нас переосмыслить наши современные интеллектуальные привычки. То есть реальная задача состоит не в том, чтобы выйти за пределы так называемой «метафизики», (ибо мы осведомлены, что конструирование подобных генеалогий ведет к опасным упрощениям), но в том, чтобы проникнуть в предельную глубину метафизики, чтобы увидеть, чем она бросает вызов нам.

Великий поток мысли, разбуженный Декартом, слился на нидерландской земле с еврейской наукой, – и воплощением этого события стал Барух Спиноза.

Вместе с тем оригинальность его мысли сопротивляется любым генеалогиям, чаще всего, естественно, возводящим её к картезианству мальбраншевского толка. Школьное клеймо «пантеизм», применяемое к спинозовской философии, имеет настолько размытый смысл, что получает способность адекватно приблизиться к сути этой системы лишь при существенном дополнении – пантеизм математический. Евклидовский метод геометрического доказательства привлечён Спинозой для достижения небывалых целей. Уже Декарт исходил из той идеи, что философские положения необходимо трактовать математически, но именно Спиноза воплощает её с невиданным изяществом. (далее…)

Эпоха «Русских маршей» и многотысячных мусульманских религиозных служб в центре русских городов – идеальная почва для возвращения былой мегапопулярности работ Льва Гумилева. В этой сложной обстановке выход книги Сергея Белякова выглядит выстрелом в десятку, ибо трудно сегодня назвать тему более важную и сложную, чем вопрос «межэтнических отношений», который всегда волновал и вдохновлял Льва Гумилева.

На Льве Николаевиче Гумилеве красуется много ярлыков: евразиец, антисемит, гений, научный авантюрист, тюркофил, жертва репрессий. И ни один из них не изучен достаточно глубоко для уверенного использования в научных и околонаучных дебатах. Сергей Беляков рассмотрел каждое гумилевское клеймо под лупой дотошного исследователя. Причем, скрупулезно описывая личную жизнь и научную карьеру своего героя, автор умудрился украсить текст ухмылкой профессора, уставшего от обилия знаний внутри себя и обилия дураков вокруг себя. Легкий, но колючий юморок Белякова привлекателен своей сдержанной винтажностью: в тексте даже проскальзывает восклицание «Полноте!». Поэтому во время прочтения книги можно почувствовать себя нерадивым студентом на лекции маститого ученого, едкого, остроумного и беспощадного к тем, кто смеет наступать на его «старые мозоли».

С Беляковым, словно с профессором старой закалки, особо не побалуешь. Он, конечно, может пошутить, но если студент тявкнет лишнее – пощады не жди ни в аудитории, ни, тем более, на экзамене. Кто сомневается, пусть обратит внимание на то, как Сергей Станиславович в своей книге «раскатал по асфальту» многих разномасштабных гумилевоведов и претендентов на роль продолжателя дела автора термина «пассионарность». Кстати, урок Белякова напрочь отбивает желание вставлять по любому поводу в свою речь такие модные словечки, как «пассионарность», «комплиментарность», «этногенез». Оказывается, эти понятия гораздо сложнее, чем расхожие представления о них. (далее…)

За стоимость поездки на Байкал можно объехать всю Европу, и не раз…

У молодого прозаика Натальи Ключаревой есть давний рассказ «Один день в Раю». Рай – это заброшенная умирающая деревушка, в которой круглый год живет только бабка с козой. Ну и летом несколько человек приезжает. Герой купил там за ящик водки домишко с картой страны на стене. Карта практически истлевшая, достигшая своей поздней осени, когда от нее периодически отлетают сами собой куски: вначале «у России отвалился Дальний Восток», затем пожухлой листвой с дерева Камчатка, потом кусок Таймыра, Якутия, юг Сибири и так далее. В финале рассказа остатки карты падают со стены.

Сейчас не буду рассуждать о прозрачной символике этого образа. Этот рассказ вспомнился после одного наблюдения, связанного с географическими, политическими и прочими картами. Помню, в детстве эти карты земного шара, но чаще родины, сопровождали повсюду. Карты висели на стенах многих квартир, иногда были там вместо ковра. У меня вообще было ощущение, что они повсеместно. Ее контуры всегда были перед твоими глазами и, подойдя к стене, ты мог посмотреть, например, где находится Бодайдо, о приисках которого пел Высоцкий, или, к примеру, увидеть Свердловск – нынешний Екатеринбург, Петропавловск-Камчатский, в котором радио постоянно передавало, что там полночь, когда у нас день в самом разгаре. (далее…)


Если бы я умела писать, то сказала бы про обстановку Пустыря. Но, не совсем понятно, каким образом можно говорить постороннему взгляду об обстановке Пустыря, когда сам роман её и выписывает. Обстановка Пустыря начинает расслаиваться: постепенное погружение и провал во всё большую и большую глубину — так, будто проходишь насквозь, не имея опоры или выступа, чтобы смочь задержаться.


Эти полустертые, тонкие шрамы то исчезали, то вновь проявлялись, и время от времени выступали над землей так, что об них, казалось, можно было споткнуться.

Первый ракурс смотрения может быть направлен на содержание романа, но здесь снова возникает растерянность в суждении: содержание выписывается текстом, само содержание не имеет единой формы определения. Если учесть, что само содержание — это и есть текст, — то речь следует вести о тексте. Но каким образом можно вести речь о тексте: здесь уже возникает перечащий вопрос тавтологии. Интерпретировать уже сказанное в выражение прочтения. Но прочтение не содержит той исторической наполненности слова, которая составила выражение читаемого текста, несмотря на то, что пересечение историй замыкается на, казалось бы, одной территории — словесного образа. Текст о тексте. Поговорить о словах: такой ракурс прочтения предполагает сноску к основной линии текста, которая будет восстанавливать Пустырь в его сюжете. (далее…)

ПРОДОЛЖЕНИЕ. НАЧАЛО — ЗДЕСЬ. ПРЕДЫДУЩЕЕ — ЗДЕСЬ

21. КУЗЬМИН.

Имени не помню. Дебютант конкурса. Питерский (но не пиИтерский) поэт-иронист. Простодушный, но местами смешной.

Говорил мне у ларька…

Говорил мне у ларька
Местный бухарь Гена:
“Наша родина, она
Вроде Карфагена.

Хитрый старец Филофей
Жил на белом свете,
Он сказал: “Мы Третий Рим”.
Нет, не Рим! Не третий!

Мы точь-в-точь как Карфаген,
Молимся Ваалу,
Завываем и скулим,
А ему все мало.

Оттого ли наша речь
Мнится песьим лаем,
Что воруем, да детей
Во печах сжигаем…”

Гена был суров и бел,
Одолжил я Гене
Двести рэ на опохмел,
И сказал – ты гений!

22. Наташа Курчатова.

Известный критик и (в соавторстве) прозаик. Дебютантка конкурса Григорьевки. Стихи – и традиционные, и верлибры – представляют собою, скорее, творческую лабораторию, хотя попадаются среди них и просто недурные. (далее…)

Сергей Васильевич Зубатов

Милостивый государь Сергей Васильевич,

Признаться, я долго сомневался, прежде чем приступить к этому письму. Начать с того, что в стране, где я получил воспитание и образование, Ваша фигура живописалась таким обилием черного, что и глаз было не видать – ведь для них потребовалась бы как минимум капля белил, а светлые цвета к Вашим портретам не выдавались в принципе. Пожалуй, равным Вам по степени омерзения представлялся лишь Евно Азеф, руководитель Боевой организации эсеров, признанный из ряда вон выходящим провокатором даже в те времена, когда в провокаторстве (и не без оснований) подозревали примерно всех.

Что знал я о Вас? Жандармский полковник, сатрап и палач, отметившийся в истории созданием «зубатовщины» – системы соблазнения полуграмотных фабричных рабочих, с целью отвлечь их от истинно пролетарских, то есть революционных задач. Гнусный интриган, коварно подпустивший к народу смертоносного попа Гапона и ставший таким образом главным виновником «Кровавого воскресенья» 9 января 1905 года. Нечистый на руку чиновник, отметившийся растратами казенных средств… Ненависть к Вам выглядела всеобщей; едва заслышав Ваше имя, принимались отплевываться и крайне-левые террористы, и самые махровые черносотенцы, и представители всего политического спектра, располагавшегося меж двумя этими полюсами.

Почти все это впоследствии оказалось ложью или клеветой, включая и жандармский чин: Вы ведь шли по сугубо штатскому маршруту, не так ли? Напротив, столичный Департамент полиции, в коем Вы совсем недолго – около 10 месяцев – заведовали Особым отделом, с Корпусом жандармов соперничал не на шутку. Так что в отставку Вас отправили надворным советником – это что-то типа армейского подполковника, не мелкая сошка, но и не великая шишка. Впрочем, не в чинах дело; чины, как я понял позже, Вас не интересовали вовсе. Ваш младший коллега Спиридович, дослужившийся, в отличие от Вас, аж до генерал-майорства, позже вспоминал: «Зубатов был бессеребренником в полном смысле этого слова, то был идеалист своего дела…» (далее…)

В ноябре 1962 года вышел «Новый мир» № 11 с повестью Солженицына

Солженицын

«В пять часов утра, как всегда, пробило подъем — молотком об рельс у штабного барака», – знаменитое начало знаменитой повести Солженицына «Один день Ивана Денисовича». Решение о её публикации принимал лично первый секретарь ЦК КПСС Хрущев. (Это как если бы президент Путин решал вопрос о публикации, скажем, «Черной обезьяны» Прилепина. Или «S.N.U.F.F.» Пелевина). «Высочайше одобренная повесть», — скажет потом Солженицын. Тираж журнала был 96 900 экземпляров (почти сто тысяч). Но и того не хватило, по разрешению ЦК КПСС допечатывалось ещё 25 000.

На гребне славы

Наутро безвестный учитель из Рязани проснулся знаменитым. Принята повесть была восторженно – как читателями, так и критиками. Однотипные заголовки критических статей сообщали: это произведение «О прошлом во имя будущего» (К. Симонов), оно написано, «Чтоб это никогда не повторилось» (Г. Бакланов), «Чтоб вдаль глядеть наверняка» (Л.Афонин), а также «Во имя правды, во имя жизни» (В.Ермилов); в ней «Вся правда» (Г.Скульский) «Суровая правда» (А.Чувакин), «Большая правда» (В.Ильичёв), «Насущный хлеб правды» (В.Бушин) и т.п.

Отдельные недовольные, впрочем, проявились тогда же. Так, в «Известиях» (от 30.11.1962) было напечатано стихотворение Н. Грибачёва «Метеорит». Речь в нём шла о метеорите, который «явил стремительность и пыл и по газетам всей Европы почтительно отмечен был». А потом наступило, так сказать, утро прозрения, и метеорит «стал обычной и привычной пыльцой в пыли земных дорог». Каким-то образом читатели распознали в метеорите Солженицына и восприняли эту отвлеченную аллегорию как наезд на него. Но победному шествию «Ивана Денисовича» и его автора это пока не мешало.

17 декабря Солженицына позвали в Дом приемов на Ленинских горах – Хрущев решил встретиться с деятелями советского искусства и литературы. Было торжественно и красиво. Столы ломились от яств, хрусталь играл бликами, ослепительно белели скатерти, накрахмаленные салфетки стояли конусом. Официанты, вышколенные, как офицеры КГБ, бесшумно передвигались по залу. Когда секретарь ЦК КПСС Ильичев в своей речи вспомнил о «произведениях, которые сильно и в художественном, и в патриотическом смысле критикуют то, что творился произвол в период культа личности Сталина», Хрущев поднял Солженицына с места и представил его залу под гром аплодисментов. (далее…)

ПРОДОЛЖЕНИЕ. НАЧАЛО — ЗДЕСЬ. ПРЕДЫДУЩЕЕ — ЗДЕСЬ

Геннадий Григорьев

Ирина Дедюх.

Нашлись с третьей попытки. Стихи такие стихи. Неплохие стихи. О боже, как их замолчать заставить.

Тьма густеет. Вот вздрогнул и робко набрался свету
Под моим окошком высокий кривой фонарь.
Мне вчера говорили, что грешным спасенья нету,
А в аду и поныне котлы и костры, как встарь…

Это страшно и скучно. Я думаю, Босх лукавил.
И таили евангелисты секрет о том,
Что Господь не оставил нам чёткого списка правил,
И что каждый по-своему верным пройдёт путём.

Будут сотни ошибок, а после – всё канет в Лету.
Ты смеешься, зажег светильник – а лампа в нём
Точно тесный сосуд с золотою рыбешкой света.
Посмотри на торшер – он запачкан, кажись, углём,

Он годами потёрт, а фонарь за окном неровен,
И горят они слабо – насколько хватает ватт.
Но сияньем своим каждый солнцу чуть-чуть подобен.
Не важны их изъяны – важней, что они горят.

Александр Гущин.

Будем надеяться, что это очень молодой человек. Привожу первое стихотворение; остальные гораааздо хуже

Нечистая кровь (далее…)

Геннадий Григорьев

Недавно был открыт третий сезон Григорьевской поэтической премии, созданной для увековечивания памяти петербургского поэта Геннадия Григорьева (на фото). Оргкомитет составил список из 46 поэтов, которым было предложено участвовать в конкурсе. Из них 39 прислали свои стихотворные подборки. Виктор Топоров, член жюри премии, читает и комментирует каждую из этих подборок. На Переменах.
редакция Перемен

1. Татьяна Алферова.

В конкурсе Григорьевки участвует второй раз, с годичным перерывом.Цикл стихов на исторические темы. Хорошие стихи, умные, местами даже сильные, но какие-то неуклюжие. Т.А. похожа в них на купающегося сенбернара: не столько плывет, сколько барахтается. Так, в приводимом стихотворении вместо пляжей заголяются ляжки, чего сама поэтесса явно не слышит.

О, Ливия-Оливия, сегодня
мир-Себастьян ведет себя, как сводня
и, кажется, отдать тебя готов
Мальволио и сотне прочих ртов.

В зеленом платье ты на школьной карте,
не зная о грядущем страшном марте,
песок пустыни сыпала в залив,
по локоть свои пляжи заголив.

Стремительно, как пыльное сирокко,
выходит миру срок всегда до срока:
в пространстве ли, во времени изъян?
Под стрелами погибнет Себастьян.

2. Дмитрий Артис.

Москвич, впервые участвует в нашем конкурсе. В нынешней поэзии произошел серьезный возрастной сдвиг. Медитативная лирика (или иронические стихи) эту метаморфозу выдерживают, а вот с любовной происходит нечто странное: стихи влюбленного папика. Хорошие стихи, кстати.
(далее…)

11 ноября 1821 года родился Фёдор Михайлович Достоевский

Право на жертву есть волеизъявление во имя?..

    История – описание, чаще всего лживое,
    действий, чаще всего маловажных,
    совершённых правителями,
    чаще всего плутами.

    А.Бирс

    Не столько сожаление о зле, которое совершили мы,
    сколько боязнь зла, которое могут причинить нам в ответ,
    есть раскаяние.

    Ларошфуко

Федька и не предполагал, что быстрая тутошняя жизнь не стоит долгой той, загробной… Ах, с какой бы радостью сидел он сейчас под каким-нибудь гомерово-феакским небом… но нельзя, – как скажет чуть поздней его знаменитый ученик, величайший философ.

Невероятный алогизм всеобще мирного (или всемирно общего? – не важно, впрочем) сосуществования заключён в том, чтобы обрести смысл исторической памяти во что бы то ни стало, уж в течение одной-единственной, собственной нашей жизни как минимум, – рассчитывать на бердяевское бессмертие смешно, льститься булгаковской просчитанностью вечности глупо, слушать мудрых – заманчиво, коль эта заманчивость не уводит нас в дебри модернизированных догматов, пространственных рассуждений о конечности бесконечного, либо об их единстве, сопоставляемом с метафоричностью формул бытия как парадигм относительных сущностных прерогатив: заманчиво и бесполезно. (далее…)

К 100-летию Октябрьского переворота, или Великой Октябрьской социалистической революции

«Какому хочешь чародею отдай разбойную красу», — разрешал Блок Руси, он называл её своей женой. И накликал: осенью 1917-го чародей пришел за своим. Он был лыс, картав, невысок ростом, зато с харизмой. Русь не устояла.

Сарынь на кичку

Не только в ссылках, эмиграции, подполье готовилась русская революция. В салонах, в поэтических кафе, в редакциях эстетских журналов мечтали о революции, призывали ее. Люди жаждали свободы, равенства, братства, социальной справедливости – всего этого действительно не хватало. Революция казалась (а может быть, и была) единственным выходом. К тому же, она хорошо вписывалась в идею русского мессианства. И Серебряный век перьями своих лучших поэтов готовил для нее психологическое (и идеологическое) обеспечение.

В 1905-1907 годах свои вязанки дров к революционному костру споро несли Гиппиус, Мережковский, Сологуб и многие другие. Утонченный Бальмонт клеймил: «Наш царь – Мукден, наш царь – Цусима,/ Наш царь – кровавое пятно,/ Зловонье пороха и дыма,/ В котором разуму темно./… Он трус, он чувствует с запинкой,/ Но будет, час расплаты ждет./ Кто начал царствовать – Ходынкой,/ Тот кончит – встав на эшафот». Стихи были так себе, но искренние. И, увы, пророческие.

Когда началась Мировая война, поэты (опять же в большинстве) оказались пацифистами, что тоже способствовало росту их революционных настроений. Кроме того, поэты простодушно верили, что императрица Александра Федоровна стала хлыстовкой, но притом остается немкой и интригует в пользу брата Вильгельма, что все зло от Распутина и в прочие сплетни. Быть монархистом считалось не комильфо.

Революцию ждали, революцию хотели. И даже странно, что один только Маяковский почти угадал в 1915-м: «Где глаз людей обрывается куцо/ Главой голодных орд/ в терновом венке революций/ грядет шестнадцатый год». (далее…)

XVIII век, евреи мира

Я родился в Латвии, рос и воспитывался в русскоязычной среде, в которой были в основном евреи, русские и латыши, мой родной язык русский, моя профессиональная деятельность связана с русским языком. Латышским я владею через пень колоду, английским – еще хуже, немецкий никогда не любил за его гортанность и за то, что это язык нации, истреблявшей мою нацию – евреев. Ни одного из остальных языков – говорят, что их около шести тысяч – я не знаю.

Поляки не произносят букву «л», у эстонцев нет шипящих, японцы говорят так, что не понятно нам, европейцам, как в этом пении можно различить хоть слово, а евреям приписывают картавость. Язык всех народов формируется тысячелетиями, и это совсем не их вина, не их беда – это их данность. Так формируется речь, соответственно – какие-то физиологические особенности организма, в результате чего звук из его глубин выходит наружу со своим звучанием.

За свою жизнь я встречался с представителями многих наций – тоже значительно меньше, чем всего на земле, но достаточно, чтобы открыть для себя: у каждой есть свои особенности. Не только этнические «укладные», но и психофизические. Анекдоты про изворотливость евреев, медлительность эстонцев, пунктуальность немцев, галантность французов, педантичность англичан, предприимчивость американцев, простодушие чукчей подтверждают это мое открытие. (далее…)

Антонен Арто в 1926-27 гг., фото Мана Рея

В России Антонен Арто известен преимущественно как автор трактата «Театр и его двойник». По-прежнему остаются в тени текстовые, графические и аудио-визуальные опыты, сделавшие Арто одной из ключевых фигур модернизма. Из 26 томов галлимаровского собрания сочинений переведены не более пяти: на русском языке представлена лишь небольшая часть огромного наследия, во многом определившего как эволюцию театральных практик, так и векторы развития европейской философии второй половины ХХ — начала ХХI вв. Можно с уверенностью утверждать, что наше приближение к осмыслению феномена Арто только начинается.

У книг Антонена Арто были столь внимательные читатели, как Жак Деррида и Сьюзен Зонтаг; его понимание безумия стало точкой отсчёта для переосмысления психиатрического дискурса, инициированного Мишелем Фуко и Юлией Кристевой; театральные теории Арто привлекали внимание Питера Брука и Ежи Гротовского; искусствоведы сравнивают его графические работы с произведениями Эдварда Мунка и Альберто Джакометти. Арто можно с равным успехом определить как философа, поэта, прозаика, драматурга, теоретика театра, режиссёра, актёра, критика, и этот список можно продолжать. Впрочем, едва ли понимание каждой из этих ипостасей как чего-то обособленного будет верным – Арто не укладывается в те или иные направления и жанры. Во многом это происходит потому, что он посвятил свою жизнь не только разрушению барьеров между видами искусств, но и стиранию границ между безумием и разумом (годы с 1937 по 1946 он провёл в психиатрических лечебницах). И, возможно, именно эта попытка слияния жизни и искусства превратила Арто в одну из самых трагических фигур ХХ столетия.

Осмысляя искусство Арто, нужно помнить, что каждый его опыт может быть рассмотрен в отдельности только как деталь некоего общего механизма. Но, одновременно нужно быть готовым к тому, что взятые в совокупности, эти произведения упорно начнут сопротивляться всякой иерархии, оставаясь лишь указывающими друг на друга двойниками. (далее…)