Обновления под рубрикой 'Мысли':

Продолжаем публикацию главы из книги «Лев Толстой. Последний дневник. / Игорь Волгин. Уйти ото всех» (Издательство ВК, 2010, 580 с.).

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Предсмертные сны

Однажды в январе 1894-го молодой Иван Бунин (который тщился в то время быть правоверным толстовцем) посетит в Хамовниках автора «Анны Карениной». Бунин так передает речь своего собеседника:

«Хотите жить простой, трудовой жизнью? Это хорошо, только не насилуйте себя, не делайте мундира из нее, во всякой жизни можно быть хорошим человеком…».

Что-то очень знакомое слышится в этих словах. В февральском выпуске «Дневника писателя» за 1877 год, касаясь только что вышедшей «Анны Карениной» (конкретно разговора Стивы и Левина на охоте – «о раздаче имения»), Достоевский пишет: «Да в сущности и не надо даже раздавать непременно имения, – ибо всякая непременность тут, в деле любви, похожа будет на мундир, на рубрику, на букву… Надо делать только то, что велит сердце: велит отдать имение – отдайте, велит идти работать на всех – идите, но и тут не делайте так, как иные мечтатели, которые прямо берутся за тачку: “Дескать, я не барин, я хочу работать как мужик”. Тачка опять-таки мундир». (далее…)

Продолжаем публикацию главы из книги «Лев Толстой. Последний дневник. / Игорь Волгин. Уйти ото всех» (Издательство ВК, 2010, 580 с.).

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

«Не мог дочитать…»

«Чем больше я живу, – скажет он в свое предпоследнее лето, – тем сильнее чувствую, как близок мне по духу Достоевский, несмотря на то, что наши взгляды на государство и церковь кажутся прямо противоположными». Он не подозревает (или запамятовал), что его «оппонент» был далеко не в восторге от современного ему церковного устроения.

«Церковь в параличе с Петра Великого», – говорится в записных книжках Достоевского. И еще: «Народ у нас еще верует в истину… если только наши “батюшки” не ухлопают нашу веру окончательно». Вообще о «батюшках» автор «Дневника писателя» судит иногда почти по-толстовски: «Кроме иных, еще горящих огнем ревности о Христе священников, часто незаметных, никому не известных, именно потому что ничего не ищут для себя, а живут лишь для паствы, – кроме этих и, увы, весьма, кажется, немногих, остальные, если уж очень потребуются от них ответы, – ответят на вопросы, пожалуй, еще доносом на них. Другие до того отделяют от себя паству, непомерными ни с чем поборами, что к ним не придет никто спрашивать. На эту тему можно бы много прибавить. Но прибавим потом». И, с другой стороны, не согласился бы Толстой с определением так и не встретившегося с ним современника: «Церковь – весь народ…»?

Корзины цветов, доставляемые Толстому по случаю его отлучения, – верх либеральной пошлости, ничуть не меньшей, чем пошлость Синода, который В. Розанов вообще именует учреждением нерелигиозным. Отлученный от Церкви Толстой автоматически оказывается отлученным и от государства, с ней неразрывно сросшегося. Религиозные деятели «сбыли его, изгнали за черту религиозной оседлости», говорит А. Белый. (далее…)

Продолжаем публикацию главы из книги «Лев Толстой. Последний дневник. / Игорь Волгин. Уйти ото всех» (Издательство ВК, 2010, 580 с.).

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

«О Достоевском он говорил неохотно…»

«Достоевский – богатое содержание, серьезное отношение к делу и дурная форма» (у Тургенева, например, по его мнению, «прекрасная форма, никакого дельного содержания и несерьезное отношение к делу»).

Это говорится в 1890 году. Летом 1894-го, слушая читаемую по вечерам книгу В. Розанова «Легенда о Великом инквизиторе Ф. М. Достоевского», Толстой раздумчиво замечает, что «Достоевский – такой писатель, в которого непременно нужно углубиться, забыв на время несовершенство его формы, чтобы отыскать под ней действительную красоту». Видимо, ему интересен ход розановских рассуждений. Что же касается «ремесла» – тут он по-прежнему строг. «А небрежность формы у Достоевского поразительная, однообразные приемы, однообразие в языке». «Огромное содержание, но никакой техники», – настойчиво будет повторять он на протяжении десятилетий.

За этим недоверием к форме скрывается, кажется, нечто иное. Толстого не устраивает сама художественная методология Достоевского, сами принципы его миропостижения.

Толстой в максимальной степени «высветляет» свою прозу; он старается объяснить, обсудить, «дегерметизировать» характеры действующих в его романах персонажей, твердо установить их взаимные связи, как можно точнее зафиксировать все их притяжения и отталкивания. Толстой не терпит двусмысленностей, намеков, умолчаний: его усилия направлены к тому, чтобы уничтожить неопределенность. (далее…)

22 (10) апреля 1899 года родился Владимир Набоков



Распространено и устойчиво мнение о неприязненном отношении Набокова к Чернышевскому. В согласии с ним знаменитая IV глава романа «Дар» воспринимается как памфлет, шарж, язвительная пародия, а то и пасквиль. Сюда же приплетается сословная вражда, которую (опять же согласно мифу) дворянин Набоков будто бы должен был питать к разночинцу Чернышевскому.

Истоки этой запальчивой мифологии лежат куда глубже известной истории о том, как эсэровская редколлегия «Современных записок» выкинула в 1937 году «Жизнь Чернышевского» из уже публикуемого романа. Они – в самой сущности русского отношения к культовым фигурам литературно-общественной мысли, отношения, не принимающего ничего, переходящего за границу парадного портрета или лубка. То же в свое время испытал на себе Достоевский – его рассказ «Крокодил. Необыкновенное событие, или Пассаж в Пассаже» (1865) был воспринят как язвительный памфлет на недавно осужденного Чернышевского. Особый гнев демократического лагеря вызывала, кстати, IV глава этого сочинения. Набоков, скорее всего, имел это в виду, отдавая под «Жизнь Чернышевского» именно IV главу «Дара». (далее…)

Продолжаем публикацию главы из книги «Лев Толстой. Последний дневник. / Игорь Волгин. Уйти ото всех» (Издательство ВК, 2010, 580 с.).

Начало — здесь.

Карта звездного неба

«Я начал с того, – напишет он в своем ответе Синоду, – что полюбил свою православную веру более своего спокойствия; потом полюбил христианство более своей Церкви, теперь же люблю истину более всего на свете. И до сих пор истина совпадает для меня с христианством, как я его понимаю».

Толстой понимает христианство очень своеобразно.

«О Буддизме и Христе, – свидетельствует Горький, – он говорит всегда сентиментально; о Христе особенно плохо – ни энтузиазма, ни пафоса нет в словах его и ни единой искры сердечного огня. Думаю, что он считает Христа наивным, достойным сожаления и хотя – иногда – любуется им, но – едва ли любит. И как будто опасается: приди Христос в русскую деревню – его девки засмеют».

«Я люблю истину…» – будет шептать он в предсмертном бреду: в отличие от Достоевского он хочет остаться именно с ней.

…В свое время, вспоминает автор «Бедных людей», Белинский «ругал мне Христа по матерну» (причем у слушателя при этом все лицо изменялось – «точно заплакать хочет»). Очевидно, в этих беседах «неистовый Виссарион» был куда откровенней, чем даже в своем знаменитом послании к Гоголю. Но, говорит Достоевский, «оставалась, однако, сияющая личность самого Христа, с которою всего труднее было бороться <…> оставался пресветлый лик Богочеловека, Его нравственная недостижимость, Его чудесная и чудотворная красота». Толстой не считает эту красоту ни чудесной, ни чудотворной. Он готов признать лишь правоту учения: она-то, по его мнению, и спасет мир. (далее…)

В издательстве «ВК» вышла книга «Лев Толстой. Последний дневник. / Игорь Волгин. Уйти ото всех» (580 с.). Почти сто лет не переиздававшиеся полностью (и вновь прокомментированные) дневники и записные книжки Л.Н. Толстого 1910 г. (в том числе «Дневник для одного себя»). Вторую (и весьма значительную) часть книги составляет большое исследование Игоря Волгина, отчасти посвященное дневникам Толстого, но и выходящее за рамки обычного комментария. По сути, это отдельная книга о Льве Толстом, автор которой, анализируя документы, дневники, письма и свидетельства современников, дает читателю возможность взглянуть на такого Толстого, который широкой публике до сих пор, может быть, не был известен. В частности, большой интерес представляет глава «Долгое прощание», в которой говорится о взаимоотношениях двух классиков русской литературы – Толстого и Достоевского. В первую очередь о том, что думал о Достоевском и его трудах Лев Толстой. Эту-то главу мы с любезного разрешения издательства «ВК» и опубликуем.

«Шекспир его раздражает»

В жизни они никогда не встречались: хотя возможность была. Умерев, автор «Бесов» так и не сможет занять в мире Толстого какого-то твердого и определенного места. Он то умиляет, то раздражает автора «Войны и мира» – причем порой это происходит одновременно. (далее…)

Начало дневника Юрия Олеши — ЗДЕСЬ. Предыдущее — ЗДЕСЬ.

19 апреля

Читал «Бесы», случайно попавший в руки второй том. Я этого «великого» писателя не люблю. Никто, как он, не навязывает читателю своего характера. Я не вижу унижения там, где он его видит. А он хочет, чтобы я разделял с ним его взгляд на унижение. Он предлагает мне оттенки, а мне даже и основной фон не понятен, чужд, не важен. Это меня раздражает, настраивает против. Он все-таки маньяк.

Интересно в отношении мебели у Достоевского. Сейчас вспоминаю три случая: комната Сони Мармеладовой не имела углов, одна стена; второе — Раскольников жил в комнате, более похожей на шкаф, нежели на комнату; третье — Кириллов перед самоубийством стоит в углу за шкафом (и на это описание, очень старательное и рельефное, отведено много места). Это внимание Достоевского к комнате, углам, мебели — именно к шкафу — мне почему-то неприятно знакомо и будит во мне тоже какую-то манию. Безусловно, здесь кроются начатки сумасшествия — в этом внимании к стене, углу, шкафу.

20 апреля

Вчера поздно вечером стук в дверь. Уборщица сообщает, что меня зовет к себе директорша. Эта директорша — маленькая туркменка, симпатичная, шепелявит по-детски, как они все. Ходит в красной шапке, в синей жакетке и в красной юбке, похожа на игральную карту. Да, на валета… Не пошел к ней, страшно. О чем говорить? Денег нет, платить надо, она права во всем. Оправдываться? Словом, не пошел. Второй стук. Кто стучит, не вижу, опять — слышу по голосу — та же посланная. Вероятно, это одна из тех страшных коротышек, которые ползают здесь по коридорам, считается, что убирают, — наглые, грубые, полуидиотки, ненавидящие жильцов. Я сказал, что болен и приду завтра утром. Через две минуты в дверях звук, на который я сперва не обратил внимания. В комнате было очень хорошо, горела лампа, а в окне светилась лунная ночь с несколькими звездами, неповторимо исчезающая апрельская лунная ночь, внушавшая душе спокойствие, здоровье и ощущение драгоценности мира. Я не обратил внимания на резкий звук в дверях. Потом понял, что это коротышка подкралась и вырвала из скважины ключ. Так оно и оказалось. Ключ отнимается у жильцов, которые не платят за номер. В чем смысл этой процедуры, мне не совсем понятно.

Утром смотрю в зеркало и поражаюсь старости. Как странно! Всю жизнь неодолимо держится уверенность в том, что она еще будет в тех формах, которые уже давно прошли и, конечно, не повторятся. Кажется, что я еще буду не седой и такой, как был лет десять назад. Между тем этого не будет. Однако сознание с совершенной легкостью не то что допускает эту возможность, а прямо-таки шутливо воображает себе эти приятные картины, в которых видишь себя и темноволосым, и элегантным, и примеривающим одежду, которую носят только молодые… Откуда же эта уверенность, этот оптимизм? И чем он питается? Ведь ничто не возникает, если нет физиологической основы, ни одна мысль не может родиться, так сказать, чисто душевно, она обязательно — в этом я твердо убежден — рождается из физической ячейки. Каким же образом рождается эта вера в возврат или, во всяком случае, в задержку молодости? Значит, есть в организме физические ячейки, которые могли бы задерживать развитие старости и сам приход гибели. Иначе не рождался бы этот оптимизм.

Из зеркала смотрит на меня некто — похожий на Ибсена, коротколицый, с челом, окруженным высоко стоящими седыми волосами, довольно злой, с презрительными, поблескивающими глазами педагога, который мог бы держать в руках линейку. Что же общего имеет это отражение в зеркале гостиничного шкафа в Ашхабаде с тем мальчиком в разноцветной одежде футболиста, который стоял в комнате папы и мамы в твердых белых башмаках, отражаясь белым столбом в паркете?

Когда-нибудь я обязательно напишу рассказ о том времени — о самой большой тревоге, которую я пережил в своей жизни.

Неужели пойдет дождь? Вот в.нем было содержание этой тревоги.

Неужели пойдет дождь и испортится спортивный праздник, уже ставший, благодаря мечтам и сновидениям, чем-то огромным, пронизанным любовью, сладострастием. Неужели пойдет t дождь? Это серое утро, набрякшее от готового пролиться дождя, как бы в раме зеленых, готовых лопнуть почек, стоит передо мной до сих пор во всей своей нежности и тревоге. Серое утро одесской весны на футбольном поле, расчерченном белыми полосами, которые в минуту может смыть дождь…

Здесь я преклоняю колени перед тенью Джойса, написавшего рассказ о мальчике и испорченном празднике. Может быть, один из лучших рассказов литературы, называющийся «Аравия».

Внес за гостиницу 460 рублей. Туркменка-директорша очень хорошая. Я говорю: «Я не жулик». Она говорит: «Я тоже хорошая женщина».

В них что-то есть очень милое, в туркменах. А я вообще имел очень туманное представление о их существовании. Никогда не забуду момента, когда, сойдя с теплохода «Дагестан» и очутившись по ту сторону Каспийского моря, в первые дни движения русских людей на Восток, я увидел сквозь пароходы и строения пристани желтое пространство и движущуюся по нему фигуру в красных одеждах. Я не дал себе отчета в том, что передо мной пустыня. Фигура в развевающихся красных одеждах шла как бы над горизонтом, царственно и волшебно. Я не знал, что это туркменская женщина. Видение желтого пространства и красной фигуры поразило меня, и мне показалось, что вокруг стало тихо и все, кто стоял рядом со мной, смотрят в таком же очаровании, как и я.

«Где мы?» — спросил я, не оглядываясь, вполголоса, уверенный, что мой вопрос услышат и ответят на него.

«Туркмения», — ответил кто-то.

Хочется сказать, что дневник — это все-таки литература, все-таки стараешься писать получше, как будто боишься, что кто-то, случайно прочтя эти страницы, подумает, что это написано плохо, — примерно так, как эта фраза.

Еще нужно вернуться к Ибсену в зеркале и мальчику на паркете.

Что же писал Стендаль? Дневник? Записывал просто мысли? Статьи? Странный Стендаль, такой реальный и близкий, такой современный и вместе с тем человек, видевший Наполеона и проделавший с ним поход в Москву. Он был влюблен в Наполеона. Поймем, что это значит, если иметь в виду ум Стендаля. Кто же был Наполеон? Стендаль оставил описание наружности Наполеона, написанное в абсолютно реальной манере, без всякого романтизма. Я прочел его только один раз, спеша и волнуясь, по многу раз перечитывая строчки и ничего не запоминая. Помню только описание широкого лба.

Это все же не дневник — то, что я пишу. Просто фиксация мыслей, следующих не по творческой и гармонической связи, а, скорее, по тому способу, который в психиатрии называется скачкой идей. Так я могу писать целый день. Вероятно, для чтения это тягостно, и если есть крупинки, то они размалываются и пропадают.

Ничего, я научусь писать дневник!

* * *

Главное: необразованность. А великие смущают. Толстой сказал, что вряд ли ум и образованность совместимы. Тот ум, поэтический, мудрость, — китайский ум.

Поэты – китайцы. Китай – вечность, неподвижность.

* * *

Я не хочу быть писателем. Быть человеком искусства, художником – большое несчастье. Это проклятье, и ни богатство, ни слава, ни удовлетворение не искупают беспокойства, оторванности от обыкновенных людей и постоянной устремленности в себя, которая обязательно приводит к мысли о смерти, к страху смерти и желанию поскорей избавиться от этого страха, — т.е. к пуле в лоб.

* * *

Ветер войны дует нам в лицо.

Это был разговор в гостинице, простой разговор в ожидании чаепития.

— Ты знаешь, будет война.

И я смеюсь.

И потом разговор о таинственных изобретениях.

А вечером таял снег, пахло, как в марте, вечером я стоял над Невой, положив ладони на чугун ограды. Я ощущал две холодные чугунные ладони.
Вдали чернел купол. Он делал громадную пустоту. Это был мир, масштаб мира, пустое звонкое поле столкновений.

Ветер шевелил волосы на обнаженной голове. Я испытывал очень чистую гордость. И я подумал вдруг, что в этой наступающей войне я хотел бы быть убитым.

* * *

Багрицкий шел не оглядываясь.

— Ну, хоть оглянитесь, мой друг. Ну, хоть оглянитесь! Багрицкий оглянулся и помахал профессору рукой.

— Простите меня! — кричал профессор. — Я верю вам! Верю! Хоть и трудно поверить, но верю! Трудно поверить, трудно! Непревзойденный Данте…

Багрицкий, не дослушав, повернулся и пошел дальше. Все дальше и дальше. Все дальше и дальше. ЧИТАТЬ ДАЛЬШЕ

Начало дневника Юрия Олеши — ЗДЕСЬ. Предыдущее — ЗДЕСЬ.

17 марта, Ленинград

Вчера был удар по мне. Выступал в зале Филармонии с писателями. По-моему, успеха не имел. Правда, выступал в начале, третьим номером и после прозаика — обычно следует между двумя прозаиками вставлять поэта.

Успех-то, конечно, был, и порядочный, но могло бы быть лучше. Я читал сцену из пьесы — первую, наиболее разговорную. Однако слушалась хорошо. Успокаиваю себя, таким образом, ссылками на объективные причины: дескать, после прозаика, дескать, сцена разговорная и т.д. Не в том дело. (далее…)

ПРОДОЛЖЕНИЕ фрагмента книги Елены Шварц (1948–2010) «Габриэле Д’Аннунцио. Крылатый циклоп (Путеводитель по жизни Габриэле Д’Аннунцио)» («Вита Нова», Санкт-Петербург, 2010).
НАЧАЛО ПУБЛИКАЦИИ — ЗДЕСЬ.

Аннунцио

Во Фьюме футуристы задержались недолго. Сначала они были в восторге от всего происходящего. Но Маринетти, встретившись с Д’Аннунцио, нашел, что он не вполне серьезно относится к своему великому начинанию и в частности, с умилением говорит о грабящих поезда легионерах, которым радостно помогают железнодорожные служащие. Его насторожило большое количество монархистов и националистическая окраска всего происходящего. Он ведь мечтал о всемирной культурной революции. (далее…)

ПРОДОЛЖЕНИЕ фрагмента книги Елены Шварц (1948–2010) «Габриэле Д’Аннунцио. Крылатый циклоп (Путеводитель по жизни Габриэле Д’Аннунцио)» («Вита Нова», Санкт-Петербург, 2010).
НАЧАЛО ПУБЛИКАЦИИ — ЗДЕСЬ.

Почтовая открытка. Команданте Аннунцио

В городе царила свобода нравов, повсюду открывались бордели, и скоро венерические болезни поразили множество легионеров. Д’Аннунцио пытался утихомирить своих воинов, утверждая, что сам сохраняет «францисканскую чистоту». (далее…)

ПРОДОЛЖЕНИЕ фрагмента книги Елены Шварц (1948–2010) «Габриэле Д’Аннунцио. Крылатый циклоп (Путеводитель по жизни Габриэле Д’Аннунцио)» («Вита Нова», Санкт-Петербург, 2010).
НАЧАЛО ПУБЛИКАЦИИ — ЗДЕСЬ.

Город был окружен войсками. Над городом кружил самолет, посланный правительством, он тоже разбрасывал листовки (до боли знакомое Д’Аннунцио дело) с приказом генерала Кавильи, назначенного комиссаром Венеции Джулия, считать всех легионеров дезертирами. Д’Аннунцио выступил с негодующей речью. Маринетти остроумно назвал воинов Фьюме «дезертирами — вперед» (в будущее), атакующими неведомого врага, то есть, по сути, футуристами.

Лозунгом дня стало не очень приличное выражение ME NE FREGO — которое можно условно перевести как «мне наплевать».

Легионеры (как стали называть добровольцев) повторяли его по любому поводу. И с тех пор выражение «менефрегизм» вошло в итальянский язык. Наплевать на то, что все против нас. Это выражение вышили на голубом вымпеле легионеров. И эту надпись сбрасывали летчики на Триест. «Мои люди не боятся ничего, и даже слов», — заметил по этому поводу Д’Аннунцио.

«Мы одни против всех — у нас есть только отвага и больше ничего», — с такими словами обратился Команданте к легионерам.

В блокнот он записал: «Обладание городом похоже на обладание пылкой женщиной».

Почти каждый день он произносил речи с балкона дворца.

Губернаторский дворец во Фьюме

В итальянском Фьюме я понял различие написанной речи от импровизации.

…Народ кричал и неистовствовал, вызывая меня. Под окнами обезличенная человеческая масса бурлила, вскипала, взрывалась как расплавленная материя.

Я должен был отвечать их устремлению, должен был поддержать их все более пламенную любовь ко мне, все более раскаленную — ко мне одному. И все это только благодаря моему присутствию, моему голосу, жестам, моему бледному лицу, моему подслеповатому взору.

…Сила, которую невозможно было сдержать, поднималась в груди, сжимала горло, мне казалось что между зубами и языком возникает свечение. Я начинал кричать.

Мои помощники подбегали, распахивали двери. Я, как стрела, устремлялся на балкон. Шел ли я к зверям, к душам? Да, к народу.

Я видел своим покалеченным глазом небесную звезду. Обрывок облака, карнарскую бурную толпу, луч божественного присутствия. Говорил… доводя свою страсть до неслыханного исступления.

(далее…)

Глава из книги Михаила Германа «Неуловимый Париж» (издательство «Слово/Slovo», 2011). Начало главы — здесь. Предыдущее — здесь.


Институт. Туман

То памятное лето 1972 года представляется мне теперь странной смесью задумчивых книжных прогулок с мыслями о давно минувшем, о столь любимой и волнующей меня истории и памятных местах, где можно было встретить дорогих моему сердцу персонажей Мериме или Дюма, прогулок, где былое обретало цвет, объем, даже запах, и судорожных метаний по свободному, изобильному, манящему суетными соблазнами Парижу, в котором все можно было купить, где мне улыбались в кафе, музеях, магазинах, просто на улице, где даже полицейские с удовольствием шутили (а кто нам улыбался в родимом Ленинграде!).

По Парижу я не ходил — метался. Впору было самому себя щипать за руку: «Проснись, это Париж!» Музеи не так меня занимали, как в туристической поездке, да и ведь, казалось, впереди еще месяц. В магазинах терялся: как выбрать голубую рубашку, когда рубашки исключительно заграничные, есть дюжина фасонов и размеры — решительно все. Мне нравилось вежливо и спокойно сказать в кафе: «the-citron»29 или «une pression», обменяться веселыми любезностями с почтительными гарсонами. Нравилось заходить и в продуктовые лавки, любоваться, как работают продавцы, — они по заказу покупателей потрошили кур и рыбу, резали мясо на столько ломтей, сколько просили. Беременной покупательнице мясник, похожий на убийцу, вынес из-за прилавка стул: была очередь — человека три. Хозяйки покупали провизию небольшими порциями; сначала я думал, согласно советской легенде, из-за нужды и скупости. Дело было куда проще: французы не любят несвежих продуктов и запасов, а в лавки им ходить нравится. Поэтому даже в богатых домах холодильники маленькие. (далее…)

в жизни довольно часто случается следующим образом: поздним звёздным вечером выйдет человек из дома, напьётся не понятно где всяких разных алкогольных напитков, проиграется до трусов в забавные карточные игры и возвращается обратно к репродукциям картин Пикассо на стенах родной и убогой комнатушки, к продавленному дивану непонятного грязно-жёлтого цвета, к многократно залитой остывшим кофе клавиатуре компьютера и к написанию стихов на тему несчастной любви или величия человеческих порывов. и стихи у человека случаются удивительно красивые и трогательные…
и я не задаюсь вопросом: почему так?! я воспринимаю это как должное. потому как собрат. в исконном библейском смысле этого слова.

да и чёрт с ним, с этим человеком! не до него, раскосого. не до этого, банального ценителя пышных женских форм и занудной прозы Достоевского. тут иным люди интересуются.

вчера меня, совершенно случайно, спросили:

«для вас в основе сюжета стихотворения должно быть реальное событие или можно создать эмоциональное стихотворение при наличии богатой фантазии? то есть в своем воображении придумать возможную ситуацию и «пережить» ее, результатом данного процесса будет эмоциональный выплеск в стихотворной форме. или же для настоящих, хороших, «цепляющих» стихотворений требуется пережить, «переболеть» события в реальной жизни?»

почесал затылок и что ответить не нашёлся. во-первых чтобы самому ответить на эти вопросы следует, по крайней мере быть поэтом или хотя бы считать себя таковым. а я не хочу : они же все несчастные, им же надо выговорить, вслух или на ухо близлежащему телу, по крайней мере 20 тысяч слов в день. как хорошей женщине. а во вторых, я от природы молчалив и «на все расспросы правдой отвечаю: единственной, божественной, молчу». потому и отвечать не стал. но не удовлетворить любопытство человека интересующегося тобой — это верх неуважения к собственному самолюбию.
а я себя очень люблю. и потому что бы ответить на поставленные перед мной вопросы ушёл в народ проводить социологический опрос: « люди – поэты, дорогие и многоуважаемые, ответьте на вопросы или подайте копеечку». (далее…)

5 марта 1953 года закончилось земное бытие вождя


Памятник Сталина на ВДНХ (снесенный). Скульптор — Меркуров

          Первая проталина — похороны Сталина…
          Из песни группы «Любэ»

        В марте 1953-го среди обитателей архипелага ГУЛАГа пронеслось радостное: «Усатый коньки отбросил». В ответ на призыв начальства почтить память вождя зэки снимали шапки – и шапки летели вверх! Но то было в лагерях, а сидели (к счастью!) не все. Те же, кто оставался на воле, испытывал и неподдельную скорбь, и горечь утраты, и чувство богооставленности.

        Массы просто скорбели и рыдали, люди творческие, поэты, воплощали свою скорбь в слове, запечатлевали. «Представить его мертвым было для меня почти невозможным – насколько он мне казался неотъемлемой частью жизни […] Вся Россия плакала, и я тоже. Это были искренние слезы горя, и, может быть, слезы страха за будущее. На писательском митинге поэты прерывающимися от рыдания голосами читали стихи о Сталине. Голос Твардовского – большого и сильного человека – дрожал…», – рассказывал Евгений Евтушенко в «Автобиографии» (1963).

        Скорбь, запечатленная в слове

        Запечатленная в слове скорбь примечательна прежде всего удручающим однообразием. Вне зависимости от меры дарования стихотворцев. Впрочем, похоронные речи (как и тосты) разнообразием не отличаются

        В стихах к усопшему обращались на Вы и называли его отцом – это общее место. Тем более что «отец» хорошо рифмовался с «конец», «отца» с «сердца» и т.п. — добротные, чистые, удобные рифмы. «И горько нам, и нет нигде предела, / Нет скорби человеческой конца, / Что умер он – земля осиротела, — / Народ лишился друга и отца» (Михаил Исаковский). (далее…)

        Небольшая история об индусском цейтноте, плохо приготовленном кофе и о том, как меня пытался обобрать цыган.

        С самого утра все пошло не так. Индус, продающий свои приправы на рынке, сказал, что опаздывает на два часа. Сначала я посмотрел на Валеру, разговаривавшую с ним по телефону и кипевшую от злости, потом опустил взгляд вниз: кучи людишек в прямоугольниках, образованных прилавками и стоящими за ними продавцами в туникоподобных одеяниях, рубили мясо вдоль и поперек. То здесь то там лежали свиные головы с закрытыми глазками и окровавленными ушками, тушки, ножки и прочая романтика животноводческих ферм.

        Проблема любого журнала заключается, как правило, в том, что времени – хоть оно и есть – никогда не хватает. Материал следовало сдать до обеда. Возможно, индус подумал, что мы из тех, кто, однажды получив бейсбольной битой по голове, бросает бейсбол, но его индусское чутье его обмануло, и мы перенесли встречу на полдень.

        У нас оставалось еще пару часов. Я предложил пропустить по чашечке кофе. (далее…)