НАЧАЛО КНИГИ – ЗДЕСЬ. НАЧАЛО ГЛАВЫ – ЗДЕСЬ. ПРЕДЫДУЩЕЕ – ЗДЕСЬ.
Выставка в аукционном зале Отеля Друо открылась в воскресенье 22 февраля. Среди многочисленных посетителей Гоген неожиданно встретил Эмиля Бернара, о котором давно ничего не слышал. Было сразу видно, что Эмиль сердит и ожесточен; красавица Мадлен, как обычно, сопровождавшая брата, открыто обвинила Поля в «предательстве», причинившем Эмилю «большой ущерб». Подразумевалось то, что ни одна газета, ни один журнал ни словом не упомянули, сколь важную роль сыграл Бернар в рождении синтетического стиля. Кроме того, Эмиль, судя по всему, ожидал, что Гоген пригласит его участвовать в аукционе. При этом он, увы, забывал одно досадное обстоятельство, а именно, что он еще не написал ни одной картины, которая хоть сколько-нибудь могла сравниться с творениями Гогена. Говорить с ним явно было бесполезно, и Гоген не стал ничего отвечать, только с грустью отвернулся от когда-то любимого ученика. Теперь из четырех товарищей, которых он первоначально задумал взять с собой в Южные моря, оставался только Мейер де Хаан, да и тот все еще никак не мог поладить со своими скупыми и несговорчивыми родственниками.
В остальном все шло по плану. Просмотр картин и назначенный на следующий день аукцион привлекли много посетителей; к счастью, картины занимали их не меньше, чем оригинальная личность художника. Торги шли очень лихо; из тридцати полотен, написанных на Мартинике, в Арле и Бретани, двадцать девять были проданы по цене, которая намного превосходила исходные двести пятьдесят франков, назначенные Гогеном. Больше всего, девятьсот франков, принесло ему нашумевшее полотно, синтетический манифест 1888 года — «Борьба Иакова с ангелом». За другие картины было заплачено по пятьсот, по четыреста франков. Если вычесть двести сорок франков за картину, которую Гоген выкупил сам, потому что она не достигла назначенного им минимума, аукцион в целом дал девять тысяч триста девяносто пять франков27. Даже за вычетом пятнадцати процентов комиссионных, а также расходов на рамы, каталог и тому подобное, должно было остаться чистыми не меньше семи тысяч пятисот франков, то есть намного больше того, что Гоген запрашивал у Шарлопена. В благодарность за помощь он «дал взаймы» вечно нуждающемуся Шарлю Морису пятьсот франков и назначил его своим поверенным на время поездки в Южные моря.
После такого успеха Гоген, естественно, решил, что стоит на пороге полного признания. И сразу станет легче с деньгами. Он сможет наконец осуществить свою самую горячую мечту, вызвать к себе жену, которую видел лишь мельком в 1887 году, и пятерых детей, с которыми не встречался уже шесть лет. Но захочет ли Метте плыть с детьми на Таити, даже если у него будет постоянный доход? Чтобы выяснить это, надо повидаться и переговорить. . . И еще за неделю до аукциона, когда газеты усиленно писали о нем, он ласково, но с достоинством запросил ее, можно ли ему приехать в Копенгаген, чтобы попрощаться: «Мне нужно сказать тебе так много, о чем не напишешь. Я понимаю, ты несешь тяжелое бремя, но будем смотреть в будущее, и я верю, что в один прекрасный день смогу совсем снять бремя с твоих плеч. Он настанет — день, когда твои дети смогут предстать перед кем угодно, где угодно, почитаемые и охраняемые именем своего отца». Метте, естественно, считала, что пятерых детей с нее достаточно; она ответила, что охотно его встретит, но боится, как бы они от наплыва чувств не совершили какую-нибудь «глупость». Гоген, слегка обиженный, обещал на всякий случай остановиться в гостинице. После этого Метте написала, что ждет его, и заодно попросила привезти французский корсет — так сказать, искупительную жертву.
Седьмого марта Гоген прибыл северным экспрессом на центральный вокзал Копенгагена. На перроне его встречали тронутая сединой супруга и двое старших детей — шестнадцатилетний Эмиль и тринадцатилетняя Алина. Как было условлено, он отвез свои вещи в маленькую гостиницу на Вестре-Бульвар, после чего все вместе отправились в центр города, где в доме 47 по улице Виммельскафтет, в просторной квартире Метте, их ждали трое младших детей. Кловис, Жан и Пола — двенадцати, десяти и семи лет —по-французски знали только «бонжур»; старшие объяснялись немногим лучше, к тому же Эмиль с первой минуты смотрел волком на отца. Так что из всех детей Гоген мог поговорить только с Алиной, и она глубоко тронула его своим интересом к его, как ей казалось, чрезвычайно романтической жизни и профессии28.
Супруги не оставили никаких записей о том, что они говорили и делали за неделю, проведенную Гогеном в Копенгагене. Однако из письма, которое Поль послал жене как только вернулся в Париж, видно, что Метте соглашалась возобновить совместную жизнь, хотя наотрез отказывалась участвовать в каких-либо южноморских приключениях. Со своей стороны, Поль обещал приехать обратно, как только напишет достаточно экзотических картин, чтобы можно было устроить большую персональную выставку. От мысли организовать мастерскую в тропиках для пролетариев европейского искусства он совсем отказался; это видно из его трогательного прощания с «обожаемой Метте», как он величал ее на этот раз: «Теперь будущее обеспечено, и я буду счастлив, очень счастлив, если ты разделишь его со мной. Пусть нам недоступны больше сильные страсти, пусть мы поседели, мы еще сможем насладиться днями, полными мира и душевного счастья в окружении наших детей, плоти от нашей плоти». Письмо заканчивалось словами: «До свидания, дорогая Метте и дорогие дети, крепко любите меня. Когда я вернусь, наш брак начнется заново. Так что сегодня я шлю тебе обручальный поцелуй. Твой Поль»29.
Пока Гоген был в Дании, Морис продолжал отстаивать интересы своего щедрого друга. Через посредников ему удалось убедить самого министра просвещения, что следует почтить прославленного художника официальной миссией. Даже могущественный Клемансо обещал замолвить словечко за Гогена, хоть и не знал его лично. Громкое выражение «официальная миссия» тогда, как и теперь, подразумевало всего лишь составленное в самых общих выражениях рекомендательное письмо, которое любой «деятель культуры» мог и может получить, были бы влиятельные друзья. Тем не менее человеку, едущему во французские колонии, полезно заручиться таким письмом, так как бумага, подписанная министром, производит на губернаторов, чиновников, жандармов и таможенников очень сильное впечатление и они готовы предоставить ее владельцу всякие льготы и безвозмездную помощь.
Узнав по возвращении из Копенгагена, что почва подготовлена, Гоген тотчас сочинил заявление, искусно подражая обычному для таких бумаг униженному тону и высокопарному слогу:
«Париж, 15 марта 1891.
Господин Министр!
Я хочу отправиться на Таити, чтобы написать ряд картин в этом краю, дух и краски которого считаю своей задачей увековечить. Соответственно, я имею честь просить Господина Министра, чтобы мне, подобно Господину Дюмулену, была доверена официальная миссия, которая, хотя и не предусматривая никакого вознаграждения, благодаря иным, вытекающим из нее льготам, тем не менее облегчит мои исследования и переезды.
Ваш покорнейший слуга Поль Гоген»30.
Больше того, вместе с Морисом он бесстрашно отправился к ведущему представителю глубоко презираемого им официально признанного салонного искусства, — другими словами, к директору Академии художеств. От сего компетентного деятеля зависело, что решит министр просвещения. Скорее из уважения к могущественным друзьям Гогена, чем к его возмутительно неакадемическому искусству, директор любезно обещал не только помочь Гогену получить «миссию», но и добиться, чтобы государство приобрело у него картину за три тысячи франков, когда он вернется. В книге о Поле Гогене, которую Морис написал незадолго до своей смерти, он сообщает, что, окрыленный новой победой, по пути домой без умолку болтал о том, о сем.
«Но Гоген молчал. Я сказал ему, что долгая и трудная борьба кончилась, теперь он сможет наконец без помех идти к цели. Но тут я взглянул на него и тоже смолк, изумленный выражением предельного отчаяния на его лице. Его обычно свинцовая кожа вдруг стала мертвенно-бледной, черты лица были искажены, взгляд был отсутствующим, он через силу переставлял ноги. Я осторожно взял его за руку. Он вздрогнул, указал на ближайшее кафе и сказал:
— Зайдем сюда.
Как только мы сели в самом темном углу (в этот ранний час кафе было пусто), Гоген спрятал лицо в ладонях и разрыдался. Я был скорее испуган, чем растроган. Как может такой человек плакать!
Наконец он приподнял голову и пробормотал:
— Никогда я не был так несчастлив.
— Как? Несчастлив? В такой день, когда к тебе наконец приходит признание и ты скоро будешь знаменит?
— Как ты не понимаешь… Я не мог одновременно следовать своему призванию и содержать семью. Тогда я избрал призвание, но и тут провалился. Теперь, когда можно на что-то надеяться, меня, как никогда, мучает жертва, которую я принес и которой не вернуть.
Он долго говорил о жене и детях, которых покинул, чтобы отдать все силы и все свое время творчеству, и которых так горячо любил.
Вдруг встал и произнес:
— Я пойду, мне надо побыть одному. Увидимся через несколько дней.
И он добавил, горестно улыбаясь:
— Когда ты сможешь простить меня за то, что я досадил тебе своими слезами»31.
ЧИТАТЬ ДАЛЬШЕ
_______________
28. Роструп, 78; Пола Гоген, 142. 53.
29. Это важное письмо № 99 тоже явно написано после возвращения Гогена из Копенгагена, а не в январе, как указывает издатель.
30. Рей, 49.
31. Морис, 1920, 29—30.