НАЧАЛО – ЗДЕСЬ. ПРЕДЫДУЩЕЕ – ЗДЕСЬ
Ободрённый письмом из редакции (правда, рассказ мой, в конце концов, ни в каком журнале не напечатали), я решил посвятить себя писательству.
Однако писать прозу в общежитии педагогического института, да ещё и так, чтобы скрыть это от других, было невозможно. Я перепробовал множество уловок: пропуская лекции, мчался в общежитие, надеясь уединиться в комнате, пока другие студенты учились; пытался рано ложиться спать (то есть часов в одиннадцать) и рано же, в пять утра, вставать и писать за круглым, сложенным из двух половинок, столом, заменявшим нам стол письменный, заготовив рядом учебники и конспекты, чтобы в случае опасности накрыть ими крамольные листы, и прислушиваясь каждую секунду к любым изменениям в сопении трёх моих соседей по комнате; ездил в читальные залы библиотек — больше всего мне нравился почему-то тёмно-деревянный зал Исторической библиотеки с тяжёлыми старинными светильниками на просторных столах, — но всё это только изматывало меня. Я с грустью и некоторой озлобленностью вспоминал те холодные дни сентября, когда в общежитии было гулко и тихо, и только как бы привидения шумных моих подруг и приятелей неслышно проскальзывали за стенами, делая моё одиночество и мою тоску едва выносимыми, но вместе с тем и такими чудесными.
Мне нужен был угол, тихий, одинокий уголок.
Мечтая о таком уголке, я, тем не менее, некоторое время боролся ещё с собой, считая, например, свою неспособность сосредоточиться в гробовой шелестящей тишине читального зала простым капризом, с которым, очевидно, можно было справиться усилием воли.
В то время я и вообще всеми доступными мне способами закалял свою волю. Я упрямо ложился в одиннадцать часов, зная, что общежитская толкотня всё равно не даст мне заснуть раньше часу ночи, принимал холодный душ, бегал в грязь и в мороз по восемь километров в день, по строгому расписанию посещал музеи и театры, сутками молчал, подобно Андрею Рублёву из кинофильма Тарковского, а однажды зачем-то “бросил пить”.
Я и не пил-то тогда как следует, и, зачем я это сделал, было не совсем понятно, хотелось ещё на чём-то испытать себя. Другой нужды в этом не было, как, скажем, она могла быть у Рыжикова, моего соседа по комнате, жителя города Дмитрова, который в один прекрасный день, выпив мой одеколон “Рижанин”, лежал (связанный мною) на кровати в чёрных семейных трусах и, изворачиваясь как червяк, тянулся губами к розетке, в которую, как в телефон, заливаясь при этом слезами, жаловался своей маме на связавшего его кретина, то есть на меня.
Теперь, вспоминая, как странно похожа была эта история “завязывания” на все последующие мои (уже на самом деле вызванные серьёзной необходимостью) попытки воздерживаться от алкоголя, я думаю, а не являлось ли то, что казалось мне, девятнадцатилетнему, средством закалки воли, не являлось ли это всего лишь некой репетицией судьбы, несколько опередившей мой собственный опыт.
Как бы то ни было, а за четыре приблизительно месяца я не выпил ни глотка спиртного, невзирая на то, что в общежитии педагогического вуза это сделать не намного легче, чем, скажем, воздержаться от любовных похождений.
Закончилось же всё очень просто и очень странно, даже загадочно.
Прошли почти четыре месяца, и я шёл куда-то по улице Карла Маркса. Начиналась весна, по грязным тротуарам текли ручейки, люди и машины шумели какими-то накатывающими и уходящими вдаль волнами, подобно тем звукам, которые слышишь, приходя в себя после обморока. Сквозь этот шум отовсюду слышались необыкновенно звонкие и почему-то неприятные детские крики. Солнце тоже было ещё не жаркое, а звонкое, ослепляющее блеском окон и стёкол автомобилей. Это было какое-то ненормальное, кружившее голову солнце, и я зашёл подальше от этого солнца в стеклянное кафе под названием “Лето”.
В кафе было тепло, тихо и сумеречно. Я подошёл к стойке.
Никаких решений, вроде того, что вот сейчас я откажусь от обета воздержания от спиртного, я не принимал и даже не думал об этом. Я вообще ни о чём не думал. Как во сне, ни на мгновение не приходя в себя, я купил два стакана портвейна, тут же, у стойки, выпил их залпом один за другим, развернулся и решительным шагом, как будто я знал, что я делаю и куда я иду, вышел из кафе.
Распахнув стеклянную входную дверь с ручкой в виде косой металлической трубы, окрашенной под цвет дверных косяков, и ощутив сразу же накативший на меня прохладный и ослепительно-звонкий весенний шум, я словно бы очнулся и с удивлением и лёгким испугом сообразил, что произошло со мною минуту назад.
После этого мы пили и веселились дня три-четыре, и всё это время я не ходил в институт, проведя затем неделю в поисках оправдательной справки.
Ну а в самом начале этой эпопеи воздержания я как раз и отправился к отцу, чтобы рассказать ему о письме из редакции и попросить у него ключ от квартиры и от второй его комнаты, пустой и мохнатой от пыли, в которой, поставив там стол и стул, я мог бы обрести наконец заветный тихий уголок.
Это была середина декабря, суббота, в заснеженной Москве стояли свежие уверенные морозы начала зимы. Созвонившись заранее, я пришёл на Смоленскую набережную в четыре часа вечера. Начинало уже как бы гаснуть сине-розовое зимнее небо, в некоторых окнах зажёгся бледный электрический свет.
Отец почему-то сидел в серой сумеречной комнате, не включая света. На нём были старые джинсы с облохматившимися штанинами и толстый красный свитер допотопных времён. Он был в состоянии “не то чтоб очень пьян”. Жёлтые облупленные дверцы платяного шкафа были распахнуты, рядом на полу выложены пачки каких-то бумаг, журналов и кляссеры с марками, один из которых был раскрыт на странице, посвящённой фламандским портретистам. Сочных цветов марки и вся эта бумажная куча немного таинственно (в темнеющей комнате) отражались в зеркале, вделанном в одну из дверей шкафа с внутренней стороны.
Я стоял, потирал красные от мороза руки (перчаток я не носил) и не знал, с чего начать.
— Садись, — сказал отец, и я, раздевшись, сел за стол, поближе к батарее.
Отец засуетился — затолкнул под диван грязные носки, накрыл постель покрывалом, затем, схватив в руки несколько пустых пивных бутылок, стоявших на столе, и спросив, не хочу ли я чаю, направился к двери, очевидно, собираясь на кухню.
— Нет, спасибо, я не хочу чаю, — сказал я, и отец на ходу передумал идти на кухню, довольно удачно (так, что их не было заметно из глубины комнаты) засунул бутылки за холодильник и несколько неловко подмигнул мне.
— Может быть, я не вовремя? — спросил я, так как мне показалось, что отец забыл, что мы с ним договаривались, и ждёт кого-то ещё.
— Почему не вовремя? — переспросил он, рассеянно остановившись посреди комнаты и соображая, по-видимому, что ещё нужно сделать — и машинально повторил: — Вовремя, как раз вовремя…
Затем он бросился к столу и, с детской серьёзностью наморщивая лоб, стал протирать клеёнку влажной тряпкой, которая почему-то оказалась у него под рукой.
“Точно, кого-то ждёт”, — подумал я.
Вдруг, так и не вытерев до конца липких пятен, он бросил на стол тряпку с налипшими на неё крошками, выпрямился, распустил на лбу морщинки детского усердия и посмотрел мне прямо в лицо своими странными жёлтыми глазами.
— Да и сколько нам с тобой нужно времени? — сказал он. — Помнишь, как у твоего любимого Достоевского Иван Карамазов говорит Алёше: “А какое нам дело до времени, мы-то всё успеем друг другу рассказать”?
— Помню, — буркнул я, снова ощущая всегдашнюю свою обиду на отца, который, я был уверен, прекращал думать обо мне, как только, уходя, я переступал порог его комнаты.
Отец вернулся к холодильнику и включил свет.
“Никогда я тебе не расскажу всего”, — думал в это время я.
Затем я стал рассказывать про журнал, в котором меня должны были напечатать, вкратце — о тех трудностях, которые теперь возникают у меня в общежитии, и, в конце концов, попросил ключ от комнаты, пообещав, что стол и стул я найду и принесу сам.
Отец курил и слушал, странно взглядывая на меня и елозя тряпкой по клеёнке.
— А зачем тебе всё это? — спросил он, когда я закончил.
— Что? — переспросил я.
— Ну это… Рассказы, романы… Зачем ты хочешь их писать?
— Как зачем? — слегка опешил я. — Зачем-то же их пишут.
Отец цепко глядел на меня, как бы обретя вдруг уверенность в себе, и с этой уверенностью во взгляде и в движениях затягиваясь и выпуская сигаретный дым.
— А результат-то будет?
— Какой результат? — спросил я, действительно не понимая, что именно он имеет в виду.
— Положительный, — загадочно ответил отец. — Видишь ли… Ты ведь герой. Разве не так? Герой, мужчина, сгусток воли? Так?
Я почти ненавидел его в этот момент. Это не было похоже на обычный сеанс просвечивания. В его голосе была ясно различима не просвечивающая, а уничтожающая ирония, даже агрессия.
— Да! И что? — с вызовом ответил я. — Если для тебя простое мужское поведение — героизм, то я герой!
— Нет, это не простое мужское… Ты именно герой. Не обижайся. Потом ты поймёшь. Ключи я тебе, конечно же, дам. Только запомни одну вещь. Обещай, что запомнишь.
— Хорошо, — нехотя выдавил я. — Обещаю.
— Герои книг не пишут. Вот что тебе нужно запомнить и постараться понять.
…Ключи отец мне, действительно, дал. И не остановился на этом. Через несколько дней он (по подсказке ли матери или самостоятельно прийдя к такому решению) предложил мне прописаться у него. Мы даже вместе сходили в ДЭЗ и паспортный стол.
Затем все инстанции, пока не были выполнены все необходимые формальности, обошёл я один, и всё-таки это было единственное на моей памяти дело, которое, раз взявшись, отец довёл до конца.
Вскоре я совсем переселился в коммуналку, лишь изредка наведываясь в общежитие.
К отцу приходила женщина с припухшими губами. Она оказалась гораздо более усталой и более жалкой, чем представлял себе я.
Мы успели поужинать несколько раз вместе, втроём. ЧИТАТЬ ДАЛЬШЕ