НАЧАЛО – ЗДЕСЬ. ПРЕДЫДУЩЕЕ – ЗДЕСЬ
Серёжа Деникин был романтиком и пижоном, обладавшим какими-то провинциальными, трогательными и немного как бы устаревшими понятиями о чести, из-за которых он часто попадал в различные истории. Его все очень любили, он именно был любимчиком (хотя совершенно не стремился к этому), и поэтому всегда находился кто-нибудь, кто его из этих историй выпутывал и не давал в обиду. Одно время мне даже казалось подозрительным, что Серёжа донкихотствует всегда как-то слишком вовремя, как в старых пьесах дамы вовремя падали в обморок, — на моей памяти ему ни разу не доводилось быть битым.
Он писал совершенно бессмысленные и довольно красивые рассказы о каких-то пригородных поездах, в тамбурах которых по женским задницам, обтянутым джинсами, бегут полоски теней от вентиляционной решётки двери, о небольших лотерейных выигрышах, заставлявших почему-то героя сильно и приятно переживать, о необъяснимых встречах с юными незнакомками и неожиданных лодочных с ними прогулках, во время которых эти незнакомки, отряхивая мокрые волосы, задевали кончиками волос лицо его героя.
Несмотря на то, что Серёжа с течением времени совершенно естественно взрослел и даже мужал, отношение однокурсников к нему становилось год от года всё более нежным по мере того, как открывалась другим его романтическая душа, немного похожая, однако, на искусственный цветок — при всей своей нежности и щепетильности в вопросах “чести” — Серёжа был довольно скрытен и как-то нелепо скуп. Однажды мы, например, простояли под Елисеевским гастрономом около часа, выпрашивая у входивших мужиков недостающую нам на бутылку мелочь, а когда затем выпили эту бутылку на скамейке у памятника Пушкину, Серёжа вдруг достал из кармана двадцатипятирублёвую бумажку и сказал: “Давайте купим ещё одну. Но только одну, не больше”.
Короче, если на первом курсе его звали Деникиным или Сергеем, чуть позже Серёжей, то к пятому он уже был Серёженькой.
При таком сильном нежно-лирическом начале Серёжа оставался необыкновенно верным семьянином, всё время говорил о своей жене, лучшей из женщин, и однажды даже привозил её на сессию из далёкого и тоже самого лучшего в мире, как утверждал Серёжа, города Красноярска.
Сюзанна, насколько я был осведомлён ко дню тридцатилетия лысого Ромы, была первым увлечением Серёжи в Москве, и я хорошо знал, что это увлечение могло носить только очень серьёзный характер, гораздо более серьёзный, чем, скажем, увлечение (было ли оно?) Ромы сероглазой Лизой Петровой.
Поэтому, проснувшись на следующее утро в постели с Сюзанной, я ужаснулся содеянному.
Я не помнил, как я в этой постели оказался, но с чувством ужаса, тоски и ничем и никогда не исправимой вины и ошибки, с тем чувством, которое невероятно усиливается с похмелья, я смотрел на её спящее лицо, раскрашенное, как у индейца, на полные, будто надутые, приоткрытые губы и вспоминал, как ночью она всё время кричала: “Вместе! Вместе!”. О, это было ужасно!
Потом я вспомнил Лизу, она ведь, кажется, оставалась на дне рождения до конца, и видела ли она, как мы уходили вместе с этой женщиной? Да ей и не нужно было именно этого видеть, тут же думал я, и так всё ясно, ясно, совершенно ясно…
Потихоньку выскальзывая из-под выдающейся во всех смыслах груди Сюзанны, я попытался сбежать, пока она не проснулась.
Выйдя в пустой коридор, — было, кажется, воскресенье, — я обнаружил, что нахожусь (о, позор!) на третьем этаже, метрах в пятнадцати, не более, от комнаты Асланова и Серёжи.
Со страшной болью в затылке и зеленью в глазах я стал осторожно двигаться по коридору, и вдруг меня всего бросило в жар от накатившего чувства стыда. Внезапно я понял, что я глуп и самонадеян. Все эти ужасные утренние минуты я думал только о преступлении, совершенном мною, считая себя чуть ли не единственным донжуаном в округе. А вот где сейчас Лиза? Сероглазая Лиза?
Я постучал в дверь Роминой комнаты. Оттуда раздалось не то “да”, не то “му”, во всяком случае звук, приглашающий войти.
Внутри был один Рома. (”А где же Серёжа? Где Лиза?” — думал я.) Он лежал, укрывшись одеялом до самых глаз, в правом углу комнаты, лысиной к окну, в которое тускло светило дождливое утро, и молча двигал своими чёрненькими мышиными глазами, лишёнными ресниц и бровей. Я подошёл ближе и сел на кровать напротив — он молчал и двигал глазами.
— Рома, — сказал я, на минуту задохнувшись от приступа тошноты. — Рома, я совершил нравственное падение.
Откидывая одеяло и глядя вниз, как бы измеряя расстояние от кровати до пола, Рома пробурчал:
— Нравственное падение? Это с какой же высоты? Тридцать сантиметров?
Под одеялом, оказывается, Рома лежал, как пирожок в печке, совершенно готовый к употреблению — в белой рубашке, белых брюках, белой лёгкой курточке, белых носках и в белых туфлях!
Я засмеялся, вытирая кулаком слёзы, и мы отправились похмеляться. ЧИТАТЬ ДАЛЬШЕ