НАЧАЛО – ЗДЕСЬ. ПРЕДЫДУЩЕЕ – ЗДЕСЬ

Несмотря на то, что поэты через некоторое время не то чтобы стали мне нравиться, а сделались как-то ближе, несмотря на это — я не выпил с ними всего, что у меня было, и возвращаясь на такси в общагу, вёз с собой две бутылки шампанского и (несколько подвядший) букет роз. Вытащив из кармана деньги и расплатившись с таксистом, назад в карман я сунул восемь рублей — две бумажки, синюю и зелёную, одна из которых липла к рукам и ощутимо пахла сладким спиртным запахом. Это было всё, что у меня осталось. На какое-то короткое мгновение задумавшись о приближавшемся безденежье и ни капли его не испугавшись, с приятной музыкальной какофонией в сердце я вошёл в общагу, взлетел на третий этаж (ключа внизу не было, значит, Рома и Деникин уже вернулись с семинара) и, зачем-то поскребясь вначале в нашу дверь (и почему-то не сделав попытки толкнуться к Асе), — распахнул её.

Где-то я читал, что люди делятся на оптимистов и пессимистов в зависимости от того, как они реагируют на стук в дверь. Пессимисты стука пугаются, а оптимисты приходят в воодушевление, ожидая каких-то необыкновенных известий и радостных перемен.

В тот период моей жизни, о котором идёт речь, я воодушевлялся, не только заслышав стук в дверь, но и тогда, когда сам подходил к чьей-либо запертой двери, каждый раз представляя её как бы крышкой шкатулки с каким-либо приятным сюрпризом внутри.

В общежитии, к тому же, распахивание и запахивание, если можно так выразиться, дверей имеет удвоенно, а может быть, даже, иногда и удесятерённо важное значение по сравнению с обыкновенным жилым домом, в котором каждая из квартир является своеобразной глухой крепостью. Можно сказать даже, что открывание-закрывание дверей в комнатах общежитий — это самое значимое из того, что в общежитии происходит, и всё остальное только является следствием вовремя или не вовремя открытой или закрытой двери.

Попробуйте, кстати, спокойно пройти по коридору общежития мимо чьей-нибудь распахнутой настежь двери, пройти и не оглянуться или, напротив, — не сделать существенного усилия, чтобы не оглянуться…

И вот, радостно распахнув дверь и крупными шагами ворвавшись внутрь, я увидел Елену.

В грациозной позе, закинув ногу на ногу, так что сразу в глаза бросалась её аккуратная туфелька и узкая щиколотка на удивительной формы ноге, она сидела на кровати Асланова и смотрела на меня надменно-любопытным взглядом своих огромных туманно-зелёных глаз.

Я не знаю, что больше поразило меня в первое же мгновение в Елене (в ту секунду я ещё даже не знал, что её зовут Еленой) — зеленовато-бирюзовый дым в её глазах или какая-то особенная плавность всех её линий. Она была одета в облегающую тёмно-серую юбку, суживающуюся к коленям, и мягкую светлую кофточку на пуговичках, с глубоким треугольным вырезом на груди и длинными рукавами, подтянутыми до локтей и обнажающими удивительной округлости руки, золотистые от несошедшего ещё летнего загара. Каждая линия в ней гнулась, как будто повинуясь какому-то непостижимо единому принципу плавности и кривизны. Все изгибы её тела, конечно же, были разными, но в них ясно видна была как бы одна и та же рука, ни в чём не сумевшая отступить от строго определённого — и словно бы раз и навсегда заворожившего эту невидимую руку — чувства пластичности мироздания. Не только узкие щиколотки и запястья Елены, не только изгибы талии и открытой шеи, но даже локоны её светлых волос, ресницы, форма широко расставленных глаз и сама поза её — всё в ней имело совершенно одинаковый по своей внутренней плавности рисунок.

В комнате был Серёженька Деникин, очень почему-то оживлённый, по-видимому, тоже только что вошедший — он сидел в синей своей коротенькой курточке; Рома Асланов, ещё кисло-зелёный, но уже со стаканом в руке; унылый Сёма (несколько последних дней приударявший, как я заметил, за взбалмошной Катей); и сама Катя, в упор, загадочным взглядом близорукого сфинкса, разглядывающая Асланова.

— Выше голову! Котята и поросята! — воскликнул я, устанавливая на столе бутылки шампанского.

Серёженька ещё более оживился, Катя подняла лицо в моём направлении и кончиком пальца оттянув кожу у уголка глаза, вызывающе, как через лорнет, смотрела на меня.

— Ну вот, — сказал Рома плоским голосом, в котором, однако, я расслышал едва уловимый, пробивающийся сквозь тину похмелья, ключик радости. — Ну вот, Серёжа, а ты говорил: политэкономия социализма! какие тяжёлые учебники!.. Теперь ты понимаешь, что это было х…во и нехорошо, что ты так отзывался об учебниках?

— Давайте, я лучше разорву ваши учебники! — сказал я.

— Допрыгался? — сказал Рома Серёже.

Руки у меня висели до того налитые силой и желанием разрушения, что я не сомневался, что в ту минуту мог бы легко разорвать самый толстый из учебников.

— Как я писал в актах, когда был членом комиссии по списанию ненужных книг — “книги уничтожены путём разрыва на мелкие кусочки”! — сказал я и захохотал, совершенно как Портянский, чему даже сам немного удивился.

— Когда это ты был в комиссии по списанию книг? — спросил Сёма.

— Был, Сёма! Был, дорогой! Ещё и не в таких комиссиях я был! Но это всё чушь, всё не важно, а важно вот что. Как вас зовут? — спросил я Елену. — Меня зовут Андрей Ширяев. Здравствуйте!

— Здравствуйте, Андрей Ширяев, — насмешливо ответила она.

— Извините, я не представил, — засуетился белогвардеец Серёжа. — Это Андрей, это Лена.

— Какая “Лена”?! Деникин, постыдись. “Елена”! Елена, Деникин! — крикнул я, швырнув под стол несвежие уже розы, которые всё это время зачем-то держал в руках, и начиная откупоривать шампанское.

— Пейте, котята и поросята! Пейте, чудесная Елена! — орал я, разливая шампанское.

Я был уже довольно пьян, когда подъезжал к общежитию, но неожиданная встреча с Еленой просто добила меня, словно я без закуски выпил из горлышка сразу бутылку водки.

Мы стали пить. Появилось ещё какое-то вино. Рома, помогая мне в создании образа бесстрашного богемного гуляки, рассказывал, что я как раз и есть тот Ширяев, у которого на коленях сидела та же самая женщина, что и у N (тут он назвал фамилию человека, который на картине, висевшей в кабинете Любы, был изображён рядом со Сталиным). Только у N она сидела на коленях в детстве, ещё очень маленькая, пояснял Рома, зато у Ширяева… В этом месте я прервал Рому, стукнув его по-дружески кулаком в плечо, затем упал на кровать рядом с Еленой и, совершенно потеряв голову, понёс такую, как говорил Портянский, “ахинею”, какой никогда до этого не слышала от меня ни одна женщина.

— Какие руки! — говорил я, взяв Елену за руку и чувствуя при этом себя так, как будто держал не женскую руку, а всё самое красивое и ценное, что было в мире, какой-то слиток чистейшего счастья. — Какие руки! Боттичелли! Елена, я должен поцеловать их. Не отнимайте! Понимаю Клеопатру! То есть не Клеопатру, а тех, кто отдавал жизнь. Я отдам свою, Елена! Не верите?

Плохо помню, как случилось всё дальше, очевидно только, что все почему-то ушли из комнаты, и мы с Еленой остались одни и стали сбрасывать одежду. Всё более и более изгибов и плавных линий открывалось мне, и помню, что мне казалось, что я безошибочно улавливаю тот неизъяснимо единый принцип плавности, который был заложен в эти изгибы, и что именно такая, и никакая другая, плавность была мне всегда нужна, и что я, и только я, могу скользить по этой волшебной кривизне с какой-то сверхчувственной точностью…

Ещё я помню, как вдруг (за спиной у меня) раскрылась дверь и чёткий звонкий голос Аси Дубельт сказал:

— Двери закрывать надо.

И затем, уже за притворённой дверью, этот же голос громко произнёс в коридоре:

— Маталулу всех стран, соединяйтесь!

Не испытывая почти никакого стыда, я вскочил и запер дверь на ключ, и после этого мы уже долго никому не открывали. ЧИТАТЬ ДАЛЬШЕ


Comments are closed.

Версия для печати