НАЧАЛО – ЗДЕСЬ. ПРЕДЫДУЩЕЕ – ЗДЕСЬ

Однажды, в ноябре или в декабре, когда я уже стал страдать тяжёлой похмельной бессонницей и бывало не мог без водки заснуть по двое-трое суток, часов так в шесть утра я бродил по коридорам, ожидая пробуждения алкоголиков.

Бродить я начал, наверное, около трёх, но только в шесть мне повезло — на четвёртом этаже я увидел Борщова, стоявшего в пустынном коридоре у стены и сокрушённо рассматривавшего свежие проломы в штукатурке. Большая часть общежитских стен была покрыта дранкой, а поверх неё — нетолстым слоем штукатурки, который довольно несложно было проломить кулаком, чем и пользовались обитатели, выказывая таким образом ту или иную степень отчаяния, которая вдруг раскрывалась им в состоянии алкогольного опьянения.

Борщов был взъерошен, широкое лицо его сильно опухло, небольшие голубые глазки мутно глядели на дыры и вмятины в штукатурке.

— Привет, — пробурчал он, посмотрев на мои босые ноги, обутые в женские тапочки на каблуке. — Выпить хочешь?

— Хочу, — ответил я, выдержав некоторую паузу. Борщов почти никогда не поил других за свой счёт, а денег у меня не было.

— Сейчас выпьем, — сказал он, сразу оживившись. — Причешись немножко и жди меня здесь. Как всё запущено! — загадочно воскликнул он, исчезая с невероятной для похмельного человека скоростью и энергией.

Эта никогда не иссякающая энергия и несокрушимая жизненная сила были отличительными чертами Борщова. В нём воплощался, как мне казалось тогда, какой-то почти уже вымерший тип несгибаемого русского человека.

Борщов пил, как лошадь.

Однако при этом он учился на дневном отделении литературного института, служил комендантом общежития, довольно успешно следя за порядком, и кормил трёх детей и жену, проживающих здесь же в общежитии, в лучших и отдельных апартаментах. Для того чтобы прокормить (в начинавшей уже понемногу нищать стране) такое семейство, он посменно работал ещё в двух или трёх местах — в газетном киоске, в каком-то столярном кооперативе, и, кроме этого, приторговывал на рынке. Удивительно было, что при такой загруженности он ещё и писал и даже печатал фантастические повести, правда, совершенно бредовые, но зато большие по объёму и приносящие, очевидно, хорошие гонорары. В общем, он успевал всё. Было ему года тридцать два — тридцать три, и здоровье он имел железное.

Хотя и у Борщова случались проколы.

В общежитии одиноко проживала некая Муськина, зрелая дама не очень привлекательной внешности. Она подбирала на улице кошечек и собачек и все дни проводила, запершись в своей комнате с этими кошечками и собачками. Злые языки говорили, что у неё складывались с этими мелкими животными более чем близкие отношения.

Так вот однажды Ваня Беленький продал Борщова Муськиной за пятнадцать рублей. Это была стоимость бутылки водки в таксопарке. Борщова, пьяного в стельку и заснувшего во время продолжающейся ещё пьянки, на руках отнесли Муськиной. Муськина закрыла дверь.

Через полчаса она прибежала и потребовала свои пятнадцать рублей обратно, заявив, что то, что ей принесли — не мужчина. Так Борщову изменило его железное здоровье.

Деньги ей, правда, не вернули, по той причине, что они уже были пропиты.

…Итак, я остался ждать Борщова. Ждал я недолго, он появился минут через пять-шесть с двумя вьетнамцами, мужчиной и молоденькой женщиной, которые, изо всех сил улыбаясь, шли за ним с чемоданами в руках. Борщов нёс подушку, одеяло и стопку постельного белья.

Открыв одну из комнат, включив свет (в этой комнате под потолком висело некое подобие абажура в виде как бы перевёрнутого ведра, сплетённого из синих пластмассовых полосок) и пробормотав: “Как всё запущено!”, Борщов впустил в комнату и всех нас.

— Вот тут и будет жить ваша… — обратился он со слащавой улыбкой к мужчине.

— Май, — подсказал тот.

— Ваша Май.

Борщов положил подушку на матрас кровати, накрыл кровать сложенным вдвое одеялом и в изголовье подчёркнуто аккуратно поместил стопку белья. Полотенце он повесил на спинку кровати.

— Садитесь, — пригласил он всех.

К той кровати, на которой должна была теперь жить Май, был приставлен стол, за него мы и сели. Борщов — слева, на стул, стоявший со стороны изголовья, справа мужчина, я посередине, а на кровать, напротив меня — Май. У девушки были чудесные, необыкновенно широкие для вьетнамки глаза и красивая улыбка, которую совсем почти не портили два передних зуба, немного криво выросших и чуть-чуть налезших один на другой.

— Это Андрей Ширяев, — представил он меня (я привстал и слегка поклонился). — Наш студент, известный прозаик.

Борщов старался говорить медленно и раздельно, чтобы понятней было иностранцам. Мужчина кивал.

— Осень приятно, — сказал он, довольно сносно выговаривая по-русски.

“Осень. Приятно. Грачи улетели… Пушкин!” — думал я, мучаясь похмельем.

— А это, — обращаясь ко мне, голосом ведущего детскую телепередачу, продолжал Борщов, — это, Андрей, — профессор, секретарь правления Союза вьетнамских писателей. Они только что прилетели в аэропорт Шереметьево. Его дочка… Май будет учиться у нас в институте.

— Вы понимаете по-русски? — спросил он Май, которая, когда к ней обратились, заулыбалась ещё сильнее, так, что мне стало пронзительно жалко это юное существо с удивительно гладкой, слегка отблёскивающей смуглым восточным лоском кожей.

— Не осень хорошо, — ответил отец.

— Вы не переживайте, — говорил Борщов. — За дочкой вашей мы присмотрим, поможем. По любому вопросу пусть обращается ко мне.

Затем Борщов стал наводить разговор на русскую и вьетнамскую литературу, на важность работы переводчика. “Где же водка?” — думал я, видя, что ничего не готово и Борщов импровизирует.

Май во всё время разговора улыбалась и своими всё более расширяющимися нежно-чёрными глазами оглядывала потёртые обои, полуразвалившуюся мебель, щелястые оконные рамы, в которые с холодной и тёмной улицы дуло так, что шевелилось полотенце на спинке её кровати, хотя кровать и стояла метрах в трёх от окна. “Бедная девочка, — думал я. — Куда ты попала?”

Борщов между тем спросил у секретаря вьетнамских писателей:

— А как по-вьетнамски будет “водка”?

Вьетнамец ответил. Я, конечно же, не помню этого слова, но, предположим, это было “сунь-сунь”.

— Ага! Хорошо, — сказал Борщов, продолжая поддерживать беседу, к которой мало-помалу вежливо присоединился и я.

— А как по-вьетнамски будет “хочу”? — спросил Борщов через минуту.

— “Ням-ням” (предположим), — ответил вьетнамец.

Затем я стал обсуждать с вьетнамцем трудности дальних перелётов и привыкания к другому отсчёту времени.

— Нисего. Я привык, — сказал вьетнамец. — Я цясто летаю Москву. Пять раз, сесть раз уже летаю Москву.

Меня всё время подмывало сказать, что в Хабаровском крае мне приходилось есть вьетнамские арбузы, какие-то маленькие, как и сами вьетнамцы, тёмные и матово-гладкие, похожие немного на украинский сорт “огонёк” или “туманчики”, как очень удачно их называли в народе; но эта тема относилась к запретным — продавая вещи, я ещё не распродавал свою жизнь направо и налево.

Разговор прервал Борщов.

— Товарищи! — вдруг сказал он, прокашлялся, поставил локти на стол и, наклоняясь к вьетнамцу, словно гипнотизёр, пристально посмотрел на него.

Затем он потупил глазки и отчётливо и раздельно произнёс:

— Ням-ням сунь-сунь…

Вьетнамец, услышав слова родного языка, одобрительно засмеялся.

— Ням-ням сунь-сунь! — несколько твёрже повторил Борщов.

И тогда профессор и писательский вожак отъехал немного назад на своём стуле, ловко наклонился к небольшой сумке, стоявшей рядом с чемоданами, и вытащил оттуда бутылку русской водки.

Тут же откуда-то появились чистые гранёные стаканы; Борщов вскрыл бутылку и, разливая, говорил без умолку и уже не заботясь, разберут ли вьетнамцы столь быструю русскую речь.

— Вот так бы и сразу, — сказал он, беря в руку стакан, наполненный до половины. — Как всё запущено!.. Ну! За приезд, за знакомство, за хорошую учёбу!

Май не знала, что ей делать со стаканом. Отец посмотрел на дочь, и она не стала его трогать.

Мы втроём чокнулись и выпили.

Выпив, Борщов откинулся на спинку стула, со скрипом подавшуюся под его тяжёлой спиной, сильно посерел лицом, потом сделал несколько как бы глотательных движений, и наконец его вырвало прямо на стол.

Непередаваемое никакими словами выражение, более всего похожее на выражение внезапного и сильного ужаса, пролетело в двух парах вьетнамских глаз; однако отец, как человек, всё-таки уже поживший, со своими глазами довольно быстро справился, а Май, боясь опустить глаза на стол, всё глядела и глядела на меня взглядом беззащитным и непонимающим, как у щенка.

— Не пошла, — сказал Борщов. — Бывает.

Он снял со спинки висевшее у него под рукой полотенце, предназначавшееся ещё несколько минут назад семнадцатилетней вьетнамочке аристократического по их, вьетнамским, понятиям происхождения, утёрся, вытер стол и налил себе заново.

В этот же день, часов около двенадцати, я видел Борщова, руководившего расчисткой склада спортинвентаря на первом этаже и самостоятельно таскавшего огромные тюки.

А вечером, когда мы с Беленьким возвращались из рабочего общежития, Борщов снова попался нам на глаза. Он стоял на остановке в разрозненной группе обычных советских людей, ожидающих троллейбус. На нём была добротная тёплая куртка с светло-оранжевым верхом, лыжная шапочка, весь он был вымыт, выбрит и вычищен, на крепком лице его, даже в сумерках, казалось, был виден хороший румянец, и, когда мы проходили рядом, он сделал вид, что не заметил нас. ЧИТАТЬ ДАЛЬШЕ


Comments are closed.

Версия для печати