Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

А наутро я с трудом припоминал вчерашнее, подозревая в провалах памяти всякую гнусь. Каждый раз, как я напиваюсь, мое похмелье — муки совести. Ведь нельзя же без содрогания касаться того, что никак не удается ни забыть, ни припомнить, — вот того как раз, что только подозреваешь за собой. Похмелье усугубляет всякую тяжесть, и, потягивая спасительное пиво, я тупо думал о том, как это вообще можно видеть людей вот такими вот грязненькими, какими вижу я их постоянно? А ведь это от моей внутренней грязи, — думал я, глядя слезящимися глазами на окружающее, и в слабости моей мне все грезилось, как любители литературы топчут Марлиского, Сару, меня… На мутном экране похмелья дрожали лица героев Марли, и сквозь шум в ушах доносились их голоса:

— Какая любовь?! — настоящий невроз, истерия, — говорил Сидоров, а Сара ему отвечала, что, в таком случае, всякая любовь истерия.

— Нет, не всякая, а вот бывает невроз. Его нарочито — хоть, может, и бессознательно — вызывают в любовнике, а лекарством от этой болезни ставят себя. Вот я, скажем, невротически в вас влюблен, — обратился Сидоров к Томочке. — Так вы и есть лекарство для меня: вас вижу и успокаиваюсь.

— Вы хотите сказать, что человека вгоняют в лабиринт? — спросила Тома.

— Ну да, а там минотавр: болезнь, отчаяние, безумие.

— Все верно, — заметила Сара, — вы попадаете в лабиринт, если женщина вас не любит, а если любит — она, как Ариадна, дает вам нить…

Пустую надежду, — подумал я, делая глоток пива и ежась, как от холода, — подумал, вспоминая свой последний разговор с Софьей. Эта нить еще не оборвана, но выведет ли она меня из тупика?

Прав тот, кто скажет вам: любовь — не радость, не сладость, не счастье, но нестерпимая боль, исступленность, от которой одно только и есть лекарство — соединение. Но разве кто-нибудь спутает пенициллин с воспалением легких? Нет, и потому чувствуется что-то подмоченное в счастливой любви. Эрос — алканье, и это алканье есть дело души, в то время как остроумно устроенные тела прекрасно обходятся простым совокуплением — тем, что погружает дух в сон, отнимая у него подлинную реальность — любовь. Так что же я буду делать с Софьей? — куда ее дену?.. О, лучше б она и вообще не пришла. Так, предаваясь раскаянию и самоограничению, размышлял я de vanitate hundi et fugu saeculi, то есть о суетности мира и быстротечности жизни, — ибо был я с похмелья и не знал еще, придет ли сегодня Софья.

Идут с работы

***
Она пришла. К вечеру я пошел на Рождественский бульвар, уже растеряв свои мрачные мысли (глупые обиды), — спокойно пошел, уверенный в себе, сел на лавку, закурил сигарету, выпустил красивое колечко дыма, поддел его пальцем, рассмеялся — просто от переизбытка в душе.

Вот таким вот, смеющимся, и застала меня Софья: она выросла передо мной вдруг, внезапно, — явилась и ошарашила меня. Я смотрел на нее и снова молчал. Милое лицо, совершенно черные волосы — и при этом слегка весновата. И все эти линии — линии носа, бровей, губ и щек были так хорошо, так удачно подобраны, с таким безошибочным вкусом найдены, что я возликовал рядом с ней и весь с головой погрузился в любовное созерцание.

На ней было довольно свободное синее клетчатое платье, на шее — кусок белого кружева, и на ногах белые же носочки с дырочкой (я заметил) у безымянного пальца. Эти веснушки и дырочка на носке! — малюсенькая дырочка размером со спичечную головку.

И к тому же я видел, что Софья уже пересилила свой страх передо мной, а лучше сказать: страх перед тем, что взошло в ней за эти дни. (Малая закваска квасит все тесто, читатель.) Позднее она мне расскажет свой сон в эту ночь: как стоит она над морем на высокой скале с каменным парапетом, и вдруг налетает ветер, «Готовая вот-вот сорваться в бушующее море, я борюсь с ним».

— Ну и как, сорвалась? — спрошу я.

— А я еще тогда не знала, — ответит она, прижимаясь ко мне. Но все это будет потом.

Продолжение

Версия для печати