Начало — здесь. Предыдущее — здесь.
И вдруг зазвонил телефон. Я чуть не выронил журнал…
— Пишете? — раздался женский голос.
— Скорей, читаю, — ответил я.
— Пишите! — И далее мне продиктовали мой адрес. Не этот, а мой — на Колхозной.
— И что? — спросил я, — куда вы звоните?
— На «скорую помощь»…
Читатель, я не обременен семьей, живу в отдельной однокомнатной квартире — беспокоиться не о чем. Разве могло у меня теперь возникнуть сомнение в том, что это шутка небесного скитальца, что действие моего романа развивается по его неудачному сценарию.
Но зачем это нужно? — зачем ему понадобилось в жизни проводить отработанные литературные формы? — ведь это так похоже на дурную литературу!
Или это опять его дурацкие мольбы? — не проще ли было тогда задержать здесь Марину Стефанну, а уж я бы сумел убедить ее оставить в покое майора Ковалева, — впрочем, она женщина бешеная и не поддается мольбам…
Но зачем это шутовство с телефоном? — этот прямо какой-то символ. Какое изысканное совпадение: я здесь томлюсь, и мне на квартиру вызывают «скорую помощь» (уж не сестру ли милосердия Щекотихину? — голос, однако, не ее).
Вы ведь, наверное, замечали, что и без всяких неземных цивилизаций наша жизнь набита всякими символами. Иногда даже, кажется, что жизнь просто пользуется литературными приемами, вбирает в себя штампы, строится (не нами, а сама собой) по литературным законам и — теряет тем самым свою плотность.
Возможно, конечно, что это просто мы так литературно воспринимаем жизнь; но, в любом случае, ведь жизнью называются события, которые мы видим перед собой, а видим (выбираем для этого виденья), — видим мы слишком часто только литературный прием; то есть — как ни крути! — жизнь вокруг нас пользуется литературными штампами. Потому что она так доходчивей!
Но мир, воспользовавшийся литературным приемом, теряет в своей экзистенциальности, в своем весе — становится неустойчивым и призрачным. Естественно: жизненные ценности, пройдя через горнило литературы, став общепонятными и общедоступными, превращаются в дым и пепел.
Мы убеждаемся в том, что литературный прием, проведенный в жизни — дело сомнительное, ибо он превращает эту жизнь в сон; но ведь точно также и литературная форма не выдерживает натиска жизни, — ломаясь, она делается нереальной.
***
Кот панически выл, раздражая меня, — он выл, прижав уши, беспомощно подняв левую лапу… Я подошел, изловчившись, схватил его за шиворот — кому ты нужен!? — поднял, стал рассматривать, пытаясь понять его страх, на минуту влезть в шкуру зверька: он, конечно же, чувствовал мысль съесть его, он напуган, бедняга, — еще бы! — ведь для него растворение в мире — есть смерть, как для нас… Ий, мой милый, значит ты тоже индивидуальность? значит ты тоже любишь одиночество и боишься исчезновения в другом? А я-то, смотри-ка, думал, что ты уже и так растворен в мире; чувствуешь каждую мысль, каждое движение души того, кто имеет дело с тобой. Нет конечно! — всем знаком страх смерти, никому не нравится исчезновение в другом.
Вот, читатель, к каким выводам прихожу я, глядя на этого кота, пытаясь встать на его место, — я понимаю, что наша индивидуальность зиждется на страхе смерти, а страх смерти — на индивидуальности. Индивидуальность и страх смерти — это одно и то же; это примитивный инстинкт у кошек, это тончайшее чувство у людей.
Однако же ведь как-то удалось угадать этому серому, что я хочу его съесть. Да ведь и я, будучи существом божественным, свободно мыслю мыслями неземной цивилизации, хотя между нами «несомненно существует отличие», — думал я, пережевывая кошатину.