Начало — здесь. Предыдущее — здесь.
Защищать Марли взялась та самая пожилая дама, за которую прятался Роман. Она сказала:
— Я что-то не понимаю хорошенько, о чем здесь вообще идет речь? Писатель волен писать, как ему вздумается (я сама пишу), — как бог на душу положит! — и не надо ничего менять, не надо ничего выбрасывать: пусть идет, пусть сидит, пусть говорит о привидениях. Вот вы говорите, вас не задело, — как же не задело, раз вы говорите? А вы говорите очень страстно…
— Задело, только не за дело, — парировал Букин.
— И поделом вам — значит, ничего не чувствуете, ведь здесь же вот, смотрите, сколько всего произошло.
— Да ничего не произошло — только ходит и соблазняет.
— А вы соблазнитесь!
— Чем? — тем, что он по бульварам шастает? Пусть он баб соблазняет — корифей какой! — ишь, затащил в чулан и давай…
— Во-первых, она сама пришла…
— Да не реалистично это — такая скорая победа! И потом, зачем он ей платье снимал?
— Как зачем?.. Ну, во-первых, — с нее, а во-вторых, о вкусах не спорят.
— Нет-нет, пусть объяснит — ведь можно бы и без этого.
— Это бл я объясню в следующих главах.
— Ты, может быть, еще и примечания нам дашь? — что это, мол, будет объяснено.
— Здесь главное другое, — сказал вдруг Мудраков, и всё смолкло, — главное, что автору кто-то внушил, что он большой писатель. Это самое неприятное. Он, конечно, бессовестно у всех понадергал: и у Кафки, и у Пруста, и у Джойса, и у Платонова, и у Булгакова — у всех, но самое главное: он почему-то считает себя большим писателем, тогда как он вовсе не большой писатель, и я даже не побоюсь сказать — не писатель вовсе.
— Но позвольте — это же написано искренно, — вскричала добрая старушка, — и с болью!
— И боли здесь нет (а скорее — поддельная), и искренности тоже нет, и, главное, нет дистанции автора с героем, нет остраненности — автор прет со страницы. А искренность его — позвольте вам сказать — есть искренность невротика на приеме у психиатора.
Такая тишина наполнила комнату, что стало слышно, как копошатся по углам черные тараканы Марлинского. Сам он сидел уже безучастно во время этих филиппик и, видно, давно потерял нить своего обсуждения. Казалось, только силой удерживает он готовящиеся наконец выступить слезы. Он, схватившись за подлокотники кресла, весь напрягся, как будто ему удаляли зуб, и, вздыхая, все смотрел в одну точку — на мое плечо. Он ждал поддержки, но что же я мог сказать?
Конечно, людям очень хочется чуда — тысяча шагов по бульвару удовлетворить их, конечно, не может: «не плачут, сволочи», хоть ты тресни, не плачут, а считают шаги, — считают, повторяя в такт: не поступайся-де ширью, храни живую точность: точность тайн, не увлекайся, — считают, — точками в пунктире и зерен в мере хлеба не считай! — считают, начисто забывая, что одно зерно не составляет кучи, и два не составляют, и три тоже, и четыре… Сколько же зерен составляют кучу, считатель?
Слушатели поднялись расходиться, и Марли имел мужество всех проводить и с каждым, прощаясь, сказать пару слов. Последний из оставшихся, Букин, спросил его:
— А как это будет называться?
— Не знаю еще.
— Назови «Побег», — сказал я.
— Почему «Побег»?
— Ну, ты же опишешь свое бегство из больницы?
— Пожалуй бля…
***
Когда мы остались вдвоем, Марли достал водку и закуску. Он был явно не в себе после случившегося и все прятал глаза. Он был обижен, что я не вступился за него. Он старался как можно скорей напиться, чтобы убежать от этих неприятных воспоминаний. Да и у меня нехорошо было на душе — из-за Софьи, — и я пил, чтобы побыстрее забыться; но все равно было тошно.
Сегодня напившийся Марли был молчалив — он не пускался даже в свои сентиментальные воспоминания о студенческих годах, — воспоминания, которые под водкой каждый раз аккуратно излагал, но которые, сказать по совести, я давно уже не принимал всерьез. О, эти студенческие мемуары о том, как на первом курсе они до утра пили или таскались по Москве в спорах о литературе, на втором — женились, на третьем — разводились, на четвертом — уже бывалые гении — что-то создавали, на пятом — во всем демонически разочаровывались и т.д. «Бывало, снимешь какую-нибудь продавщицу или парикмахершу, — рассказывает обычно Марли, — приведешь в общежитие, а ее трусики вывешиваешь снаружи на дверь; и уже все знают, чем ты занимаешься и какая она». Такое, бля, творчество, но сегодня ему уже было не до литературы и не до литературных воспоминаний о литературном институте — он вдруг спросил:
— Что, неужто так уж плохо?
— Не расстраивайся, Марли, — сказал я, — всяко бывает. Но я-то какой у тебя вышел! — какой-то резонер, театр за что-то ругаю — разве это похоже на меня? — да я ведь и не видел этот спектакль. Да и потом, что это за отношение к людям? — разве я когда-нибудь смотрю на людей свысока? Наоборот, я очень даже доброжелателен. Нет, Марли, — извини меня! — ты не прав. И вот еще что хочу тебе сказать: с чего ты решил, что я трахнул Сидорову в чулане? Ты что?! — тебе Томочка, что ли, сказала? Так ведь учти, она врет, — этого не было, понимаешь? — не бы-ло! — и я не позволю тебе порочить честную женщину и преданную супругу человека, которого я склонен назвать своим другом.
Пока я так говорил, Марлинский смотрел на меня как ошалелый, хлопая своими пьяными глазками, — он не верил своим ушам, он вообще не понимал, о чем идет речь. И тогда я сказал:
— Да брось ты, Марли, я пошутил — никакой Сары на вечере не было, и мужа у нее тоже нет. На-ка, выпей!