Глава 4. До свидания | ПОБЕГ. Суламифь Мендельсон


Архив: 'Глава 4. До свидания'

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Софья не пришла, и мне ничего не оставалось, как потащиться к Марлинскому, — хоть напьюсь с ним. Но кто же такой Марлинский?! — вот человек, который упоминался здесь уже много раз, а вы, читатель, так до сих пор его и не видели. Прямо неуловимый ковбой Джо какой-то.

Я с ним уже давно вожусь (не в смысле водиться, а в смысле возиться) и, поскольку вожусь давно, во всех абсолютно смыслах, — основательно изучил его характер. И в первую очередь, он ужасно глуп, что с вашей точки зрения, быть может, еще нельзя назвать чертой характера, а вот с моей (и, главное, с его) — вполне можно. Ибо — судите сами — характер его отличается чрезвычайной нервозностью и, ухватившись за свой невроз, он всегда пестовал его (этот невроз) и нес на вытянутых руках, как какой-нибудь драгоценный дар, — нес, отстраненно поигрывая им и щедро оделяя всех встречных многозначительными умолчаниями и нечаянными словечками, которые им вдруг возводились в ранг надмирных истин.

Если Марлинскому нечего сказать, он говорит что попало, и обязательно выпадают эти умолчания и словечки, придающие его речи характер дзенских коанов. Кто-то когда-то, видимо, убедил его, что эти высказывания глубоки и значительны, а он и поверил — стал прислушиваться к себе, но, не разобравшись толком в том, что же им, собственно, говорится, решил, что глубоки именно вот эти вот дефектцы, — решил и, со вкусом отделав их, сделал свою речь весьма схожей с художественным изделием. А говорит в нем этот вот самый невроз, нашедший выход в его (Марлинского) манере выражаться. Ибо его манера выражаться как раз и есть невроз — вторая производная прыщеватого лица и низкого роста.

Впрочем, это последнее замечание, на мой вкус, слишком уж грубо — ведь я убежден, что «все люди мудры, и наша глупость — лишь противодействие собственной мудрости», как сам Марлинский однажды заметил при мне. То есть вполне вероятно, что прыщав мой герой лишь по глупости, и, будь он немного умней, лицо бы его цвело (или, может быть, наоборот, не цвело), но зато речь была бы несколько менее цветистой.

Удивительно точно я оговорился насчет этого цветения (вот что значит думать о Марли — сразу просто заражаешься), — дело в том, что речь его цветет еще другим цветом — «сорняками», — скажете вы. Возможно, и сорняками (хотя позднее мы это еще уточним). Конечно, сорняками: после каждого почти слова, с кем бы и при ком ни говорилось, он делает нечто вроде придыхания или всхлипывания. Прислушавшись, можно различить (узнать) в этом придыхании нечто вроде «пл», как я это уже передавал, или «бль», или иногда даже просто «бля»…

Читатель, это говорит о значительной продвинутости моего друга. Подобно христианским монахам (исихастам), держащим Иисусову молитву на устах, затем привязывающим ее к дыханию и, наконец, низводящим в самое сердце; или, скажем, подобно индийским йогам, постоянно бубнящим свое: «ом мани падма хум», — подобно этим подвижникам, Марли привязал к своему дыханию слово (в его случае — слово «блядь») и повторяет его, автоматически всхлипывая, с каждым вздохом.

Вот как примерно выглядела в его устах та фраза, которую я выше уже приводил: «Все люди пл — мудры… и наша глупость… пл-лишь противо-бля-действие собственной мудрости…» Конец проглочен, он как бы стоит под вопросом — Марли его стесняется, и в этом, должно быть, весь смысл.

Такова его нормальная ненормальность! Еще хочу предупредить читателя, что в дальнейшем буду воспроизводить экспрессивную лексику Марлинского только в самых характерных образчиках, а сейчас я уже звоню в его дверь. Да, чуть не забыл: его зовут Женя, и — ничему здесь не удивляйтесь.

— Ну, здорово пл… я думал, ты не приедешь, — сказал он, открывая дверь. — О-пля!.. До свидания!

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Так я тем летом подогревался на двойном огне страха и любви, но, вернувшись домой, тут же все позабыл. Нет, не все — след остался, как на плече остается след от прививки. Несомненно, тогда я не первый раз слышал о боге, и даже не первый раз во мне пробудился любовный инстинкт, но вот так вот: лицом к лицу новые странные чувства, подлинный опыт — это да: первый раз. И я думаю, этот опыт меня научил видеть весь мир целиком. Я помню: как раз вот тогда проросла во мне эта способность, — способность, которую ныне я уже почти утерял, но которая и сейчас еще вдруг пронзает меня иногда, от случая к случаю (например, когда я влюбляюсь). А раньше постоянно переживал я где-то в лесу или в поле чудом проникнутые мгновенья, за которые все готов, что имею сейчас, променять, — только бы вернуть их! — я готов отдать за них всю свою нынешнюю удачливую божественность, ибо что она мне? — вот то — то действительно было божественно, непостижимо, безмерно…

Эти мгновения, когда деревья вокруг стоят вот так вот просто, как им и должно стоять — все на своих местах, — когда солнце, уходящее за горизонт, обнимает весь мир, как оно и должно обнимать свою тварь; когда видишь, как любит оно эти поля и эти деревья; и все любит все; и мошкара скачет в последних лучах; и лиловое облако с освещенным коническим боком движется чинно, как архиерей во храме, распространяя вокруг себя освежающе-благостный дух; и ты невольно склоняешь голову, отдавая себя под благословение этого небесного пастыря; и легкая ласточка прядет воздух крылом; и хищная птица стоит неподвижно над притихшей землей; улавливая своим оперением дрожащие токи, исходящие от распаренных за день полей.

И ты стоишь, боясь шелохнуться, боясь присутствием своим разрушить бередящую душу эту картину, и уже разрушил ее своим страхом, уже отделен от нее, стал зрителем и не можешь уже проникнуть обратно за раму — видишь, как черная птица, сложив свои крылья, падает камнем в намеченную жертву, видишь, что облако изменило форму, и отмечаешь: похоже оно на медведя. И деревья стоят уже сами по себе, не обращая никакого внимания на соседей; и раздутый труп солнца уже наполовину скрылся, но все еще заливает своей быстро густеющей кровью осиротевшие поля…

Много позже по какой-то необъяснимой глупости стал я пробовать запечатлеть эти картины фотоаппаратом, красками, словами, и тогда мгновения ясного видения мира стали являться все реже и реже и, наконец, прекратились почти совсем. Не знаю, зачем я все это делал и почему? — видимо, возраст нашел именно этот вот способ прекратить мои слишком вольные отношения с миром (миром, явленным целиком), — нашел способ отделить от меня природу всякого рода инструментами: этим аппаратом, этой кистью, этим словом. В конце концов, возрастая, все мы, так или иначе, оказываемся отделенными от природы своим возрастом.

Возрастом — это значит накопившимся прошлым, в котором изменчивая жизнь приобретает постоянные формы, закрепляется, делаясь предметом. Она буквально превращается в предмет — в вещи мира, на которых наше прошлое оставило свой отпечаток (подобно тому как непроизвольная игра света оставляет отпечаток на фотографической пластинке). Внимательный и чуткий человек, пожалуй, может извлечь это прошлое из содержащих его вещей, подобно тому как Пруст извлек его из размоченного в сладком чае бисквита, но это чаяние обретения утраченного свойственно не всем, и далеко не все хотят обрести утраченное, ибо мы чувствуем, что это мучительный процесс и воспоминания подчас могут…

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Взявшись за руки, мы бежали и, вернувшись в палату, не могли уснуть — ворочались и не решались заговорить о невиданном зрелище. Мы еще не созрели для него.

Что говорить о дальнейшем! — достаточно с вас и того, что Леночка в ту же ночь соблазнила меня: она просунула свою ручку под мое одеяло и коснулась запретного плода. Помню, я весь замер, но в следующую минуту мои пальцы уже отыскали ее маленький (аленький? — нераспустившийся еще) цветочек, и замирала она. Через несколько дней мы были уже опытные любовники, и, хотя, собственно, не знали еще, что надо делать (мы ведь увидели технику скорей колдовства, чем любви), — все же довольно брутально пальпировали друг друга и даже, кажется, мне это быстро приелось.

Кроме того, Леночка вскоре оборвала наш медовый месяц, рассказав обо всем своей маме, а та выставила меня как испорченного мальчика перед всеми: перед моей мамой, перед заведующей, перед взрослыми на даче и (вот дура!) перед всеми детьми. Причем, если хотите знать, методы воспитания у нее были такие: она сняла с меня трусы, эта Адрастея, перед всей группой объявив, что я испорчен. Не знаю, кто ей внушил сделать это…

Пожалел меня только усатый конюх — он прокатил меня в своей телеге и напрямик сказал, что Лариска (наша воспитательница) — «блядь», что он «ее в рот ебал» и что мне того же желает. Я не понял его, но, естественно, сразу поверил, ибо он был взрослый дядя, колдун и конюх, — поверил и отнесся к своему унижению довольно легко.

Это пионеры, дети немного постарше

***

Теперь уже я и не помню — до или после этой гражданской казни один мальчик, чуть постарше меня, рассказал мне о боженьке, который с неба смотрит на нас, и поэтому я должен отдать ему (этому мальчику) свои грибы. А грибы там (на даче) были чем-то вроде разменной монеты: лишиться грибов означало лишиться воды, ибо воспитатели давали нам пить в лесу только в обмен на грибы. Пить почему-то все время очень хотелось (на просьбу пить воспитательница отвечала обычно: «Вода спить»), — хотелось, но я, конечно же, стал отдавать грибы этому маленькому поверенному бога (как пугал он меня уже тем, что я должен был собирать ему грибы!), — отдавал их, а сам пил из лесных лужиц и болот, как братец Иванушка. О, этот восторг, когда видишь большой белый гриб под поваленным дубом средь темного леса на склоне оврага — ах! — и вдруг вспоминаешь, что есть еще бог…

Да, не логично было считать этого мальчишку полномочным представителем бога, — бога, о котором мы оба, кстати, имели слишком поверхностное представление (бог показывал нам один лишь свой лик — он был обличен страхом, то был олицетворенный страх — именно то, что прогнало нас с Леной тогда от конюшни), — это было нелогично, но логика-то здесь и ни при чем… Из зелени листвы за мной пристально следили чьи-то глаза, и это был бог — он еще выжидал, но в любой момент мог страшно покарать. О, конечно, не за эту недозволенную любовь к Лене — за это, я думал, можно покарать только одним способом — тем, которым меня все-таки покарали. И между прочим, читатель, положа руку на сердце: разве то была кара? — да нет, то была просто флуктуация разгоряченной и больной матки Ларисы Сергеевны — нашей воспитательницы. Кара должна быть страшной, думал я, ужасающей, непонятной, грозной, как сам этот бог, неожиданной, жуткой, и я постоянно был в страхе, ожидая ее.

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Над созданием этого педагогического центра низшей ступени, этой божественной начальной школы (я имею в виду Богородск!) работали великолепные мастера. Тут было поместье одного славного вельможи екатерининского времени. Постарались на славу. Получился сам себя в себе заключающий космос, который выстраивается вокруг большого проточного пруда, как бы вырастая из овальной его чаши, — на одном берегу старый парк и графский дворец на пригорке (он напомнит вам виллы Палладио), а на другом — город, веером улиц своих приведенный в гармонию с планом дворца, то есть: пять радиальных сбегающих к берегу улиц точно сходятся в центре парадного зала и насквозь просматриваются из пяти обращенных к ним окон полукружья дворцового выступа. Поперечные же улицы подобны волнам.

Классицистская чопорность этой симметрии погружена в беспорядок тропинок, ручьев, озерков с островками, ротондами, мостиками, замшелыми валунами, вывезенными, по преданию, прямо из Финляндии. Все это незаметно переходит в окружающие леса и поля. Все продумано, взвешено, соразмерно!

Наметанный глаз сразу увидит в этом что-то вроде инженерного сооружения — энергетическую установку, конденсатор. Вы не ошиблись, проницательный друг, — здесь все подчинено единой цели — цели воспитательной (а воспитание — это ведь и есть конденсация). Но божественная педагогика не останавливается на архитектуре — все: подбор горожан; репродукций картин в школьной галерее; воспитателей и игрушек в детском саду; книг в библиотеке; рыб в пруду, деревьев, цветов во дворах; дозволенных и недозволенных развлечений; птиц; облаков — все здесь подчинено одному: воспитанию божественных существ.

Но я не стану рассказывать об этом, ибо не стоит заходить далеко в эту дремотную провинциальную жизнь, где даже детские сны имеют непреходящее всемирноисторическое значение и снятся не иначе как под присмотром зеленоликих нянек.

В пять лет я впервые узнал, что есть женщина, и одновременно, что такое бог, — это было в лесу, на даче, куда божественный детский сад выезжал летом.

Продукты нам привозил усатый конюх со своей сонливой гнедой лошадкой. Каждое утро, когда, направляясь гулять, мы парами проходили мимо конюшни, было видно, как он холит своего коня, напевая в усы всегда ту же песенку — что-то вроде: «Вот таким манером, любимая лошадка…» и т.д. В паре со мной обычно шла девочка Лена — она была дочкой нашей воспитательницы и вообще любимицей всех взрослых на даче.

Итак, проходя мимо конюшни, мы всякий раз, бывало, глазели на этот так заманчиво пахнущий деревянный домик у опушки, на усатого конюха и его гнедого конька, на сбрую, телеги, хомуты и оглобли. Этот волшебный мир, конечно, манил нас, притворяясь сказкой о Коньке-Горбунке, чудесными приключениями, захватывающей авантюрой. И вот однажды ночью мы с Леночкой (не помню уже почему) потихонечку выбрались из своих кроваток, стоявших рядом, и, вздрагивая от каждого шороха, отчаянно плутая, уже почти плача, добрались до конюшни.

Слабый свет пробивался сквозь щели сарая, где жил гнедой конь, и, заглянув в эти щели, мы вот что увидели: Гнедой мирно жевал, он стоял как раз перед нами, обрамляя брюхом своим и ногами другую картину — на сене усатый конюх, кряхтя, совокуплялся (как теперь можно судить) со стонущей Леночкиной мамой — нашей воспитательницей. Тогда мы, конечно, не поняли, что это значит, — не знаю, как Лена, а я увидел в этом род чародейства. Причастный тайнам конюх деловито колдовал над судорожно сжимающей ноги тетей, и стоны ее были не то чтобы стонами боли, а все же… И ведь она была нашей строгой воспитательницей. Да и тот подъем, что я испытывал… конечно, то было колдовство, и место было заколдованное, страшное.

Продолжение

Глава IV. До свидания

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Помоги мне, о муза истории! — помоги, капризница Клио, — помоги довести этот труд, столь гнетущий меня, до конца.

Конечно, мне было над чем поразмыслить, когда битый час я дожидался Софью: стоял, и сидел, и ходил, и, чтоб развлечься, созерцал памятник на Сретенском бульваре. Эту женщину (памятник), выбегающую из каких-то открытых ворот, было бы лучше, наверно, поместить на соседнем Рождественском бульваре, ибо ее выбегание навстречу чему-то похоже на рождение. Впрочем, нет — все же больше на встречу! Или на какой-то побег, — побег и преследование — ведь, двигаясь от метро, ты как бы преследуешь маячащую впереди, за дверными створками фигуру, а это навевает игривые мысли и подстрекает к вольности. Недаром так популярен этот бульвар-коротышка.

Памятник на Сретенском бульваре. Крупской?

Но мне ненадолго удавалось отвлечься пустыми подобными мыслями — снова я думал о Софье, думал о себе, о своем прошлом, и все мрачней становился по мере того, как стрелка часов подбиралась к семи.

Что мне играть с тобой в прятки, читатель? Я так ведь и знал, что она не придет. Если придет, то уж завтра, думал я. Ну а если сегодня я здесь… где ж еще мне и быть? И как прожить еще сутки в открытых сомнениях этих?

***

Жуткое у меня сейчас настроение, но самое пригодное для воспоминаний: ведь я снова влюблен, мой читатель, и влюблен, как всегда, безответно. И совсем не похожа она на Софью; и не знает, что я существую, и больше уже я ее никогда не увижу; но вот ведь что странно: я пишу о любви и влюблен. И я думаю снова о прошлом: о Софье; о том, что я думал, когда ее ждал на бульваре; о детстве; о том, что всегда о детстве хотел написать — что-нибудь! — и слушаю Моцарта. Трудно о детстве писать, и все ж я решаюсь. Ну, пусть не о детстве — о мире, в котором родился.

Я родился в малюсеньком провинциальном городке, который издревле еще слыл Богородском. Какие сомнения в том, что только в таких небольших городишках нарождаются боги? — здесь все предпосылки к тому. Здесь дитя не научится лишнему — нечего сверх меры! — герметически замкнутый мир, огнестойкий сосуд городка не пропустит ни стильных влияний, ни модных веяний — никаких посторонних примесей. Философская ртуть кипятится годами в закупоренной этой реторте, в этом глухом перегоночном кубе, — кипятится, чтоб стать философским камнем, божественным золотом…

Продолжение