Глава 3. Усмешка Гекаты | ПОБЕГ. Суламифь Мендельсон


Архив: 'Глава 3. Усмешка Гекаты'

***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Пустыня

Равновесие в природе было восстановлено — теперь я взглянул на нее. Багровое солнце, усевшись на эту маленькую головку, подстрекало к решительным действиям. Мы одни среди дикой пустыни… Без церемоний я подошел и поцеловал ее. Губы были приятны на вкус, но сама девушка вдруг просочилась у меня между пальцами, а на ее месте оказалось существо размером с ньюфаундленда, — существо с голой слизистой кожей и головою лягушки — черт его знает! — какой-то демон пустыни. Он раскрыл пасть, и оттуда полились прелестные звуки девического голоса:

— Люби меня, прекрасный юноша, ибо я изнемогаю от страсти к тебе. Приди ко мне на грудь, желанный, и ороси мое чрево благотворной влагой своей. Люби меня крепче, дикий бык, разбей своими чреслами оковы, меня сковывающие… и т.д.

Но, читатель, уверяю тебя: я не собираюсь разбивать своими чреслами никакие оковы. И вовсе я не такой дикий бык, как представляется этой царевне-лягушке. Если же сперма моя иногда и вправду целительно действует на женщин (случай с Лапшиной), то это ведь вовсе не значит, что я из сострадания готов лечь с кем или чем попало.

Я пытался оттолкнуть от себя дьяволицу, но она вцепилась своими лампами мне в плечи, широко разинула пасть свою и уже совсем собиралась заглотить, когда я проснулся (или — вполне вероятно! — потерял сознание).

И вовремя, ибо тут уже было не до шуток: три грозных демона пустыни бежали, направляясь ко мне. Их раскрытые пасти на расстоянии источали яд и зловоние. Я не знал, что они собираются сделать со мной — уж, наверное, что-то ужасное! — не знал и бросился бежать.

Известно ли вам, что такое настоящая погоня — когда вам наступают на пятки и некуда спрятаться? Вы мчитесь, теряя последние силы, а вас нагоняют… и вы уже мечетесь, в страхе мечтая стать деревом, птицей, облаком, ветром; превратиться в ручей или камень на пыльной дороге. Я старался бежать по прямой, чтоб не дать им возможности срезать… но вскоре все мне стало уже безразлично — я устал. Я едва передвигал ноги. В моем преследовании не было больше азарта. И — мои преследователи потеряли азарт. Наконец мы остановились.

— Что вам надо? — крикнул я, подтягивая плохо держащиеся на мне штаны. — Почему вы меня преследуете?

— Тебя нам надо, прекрасная девушка, тебя нам надо, — пролаяли, прокаркали, провыли и промычали демоны. — Тебя, ибо ты отдана нам. Руки твои, и ноги твои, и груди твои, и губы твои — наши, ибо ты отдана нам, прекрасная газель.

Это было что-то новенькое — они меня явно с кем-то путали. Уж не с той ли девушкой, которую я раздел? Я взглянул на свои ноги, на свои руки, на свои!!! Действительно, не мои груди — женские груди.

— Эй, демоны пустыни, кого вы ищете?

— Мы ищем девушку, убежавшую от нас. Тебя мы ищем, миловидная!

Тут я помаленьку стал догадываться, что мне снится. Потихоньку я стал распутывать свой сон, но через минуту уже в жалобах сердца бежал по равнине, а злые духи — за мной, как гончие псы за серной. Мое толкование догоняло мой сон, кусало его за пяту, но сон удваивал бег, и толкование снова едва поспевало за ним. Все же вновь догоняло, и снова кусало, и опять безуспешно: затравленный сон поводил лошадиным оком и делал новый прыжок. Тогда я схитрил, ибо понял, что толкование — тоже сон. Я схитрил, я не стал преследовать девушку в синих штанах, а, повернувшись, пошел на хитрость и шел, пока девушка не догнала меня. Тогда я извернулся, прыгнул и поймал зубами кончик своего хвоста.

Если читатель думает, что дело в штанах, я не буду с ним спорить: да, дело в штанах.

***

Вот такая бредятина — ужасно неловко, но все-таки правда. И потом, в этом есть просто уймища смысла. К сожалению, только теперь, когда сижу и пишу, я начинаю понимать, в чем он там, этот смысл. Ах, если бы раньше!.. Во всяком случае, ясно, что труд мой должен быть посвящен владычице Гекате, ибо он инспирирован ею.

Продолжение

***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Тут я проснулся — все еще держа в объятиях эту фигуру. Но проснулся я от раздражающе кислого запаха старой женщины. Она любострастно прижималась ко мне, что-то шептала мне в ухо, ритмично окатывала своим клокочущим смрадным дыханием. Я с отвращением оттолкнул ее, поскорей включил свет: на постели сидела ветхая денми старая старуха с растрепанными седыми волосами, с лицом морщинистым и темным, точно обмороженная мошонка. С бородавкой на лбу. Да еще с крючка носа свисала капля, которую она все смахивала стертым до основания большим пальцем правой руки. Я не мог вымолвить ни слова, а она гневно взглянула на меня сквозь пелену гноя своих тусклых и, возможно, совсем слепых глаз, — взглянула, тяжко вздохнула, потом, потянувшись, накинула грязный хитон на свою разлагающуюся наготу и стала пристегивать костяную ногу.

— Ты был любимец судьбы, — проскрипела она (и даже, выходит — любовник, читатель), — но теперь…

Ураганный вихрь принес с собой мглистый туман, и острые песчинки хлещут меня по лицу, подобно злобной стае жестоких насекомых. Я огляделся — моя комната превратилась в пустыню, тысячи ветров, завывая, сталкивались вокруг, свиваясь в упругие крутни, бросали меня из стороны в сторону. При каждом порыве я падал, пытался встать, но все падал и падал.

***

Я был наг, поскольку попал сюда прямо из постели… Я страшно мерз! Некуда было деться. Тогда я лег на лицо свое и стал ждать конца. Буря не утихала, и под ее яростные клики я уснул, лежа на голой бесплодной земле.

Я медленно проваливался в ее земные недра — это был как бы долгий полет. Вначале в том месте, где я лежал, почва немного расступилась, и я оказался в углублении небольшой ямки, но потом стал уходить все глубже и глубже, и земля сомкнула свои ложесна надо мной — ветер смолк, и в полной тишине я чувствовал, как проваливаюсь ниже и ниже к ее средоточию. Стало жарко. Все жарче, и я уходил все дальше вглубь, позабыв обо всем, — сущий младенец, укачиваемый матерью-землей, ибо я был прах. И наконец на этом медленном огне разогревающих меня недр я уже полностью растаял и, разливаясь текучей ртутью, оплавился с бурлящим ее естеством, разлился по ее жилам сладкой истомой, и поятая земля содрогнулась от своего земного сладострастия.

Толчок землетрясения разбудил меня, и теперь я вдруг почувствовал еще один… я лежал, как связанный, не в силах двинуться, и задыхался. Все-таки я сделал усилие, дернулся, и нога моя оказалась на поверхности. Слава богу! — ветер насыпал надо мной только небольшой барханчик — могильный холмик, — и через несколько минут мне удалось выбраться на поверхность. Буря утихла, но поднятая ею пыль висела над пустыней, окутывая открывшийся пейзаж мглой. Несколько смерчей еще стояли невдалеке, и непривычно огромный багрово-красный диск полуденного солнца придавал всей картине законченно зловещий колорит.

Никого не было вблизи — ни человека, ни зверя, — но вот в тишине я услышал ритмичный грохот: тара-тара, тар-тара, тара тара там… — звучали там-тамы. Откуда ни возьмись появились негры, затопали вокруг меня в танце. Шесть мужчин и шесть женщин, вращая задами, делая непристойные жесты, сходясь и расходясь, выплясывали передо мной и для меня — вились в струях резкого запаха, сочащегося из их тел. Вскоре к грому там-тамов добавились еще другие инструменты, и я сумел различить в этой какофонии тему Пятой симфонии Бетховена. Когда же там-тамы постепенно удалились, звучал уже только Бетховен в исполнении оркестра.

Из-за бархана вышла белая женщина с транзистором на плече. Она была одета в потертые джинсы, белую рубашку и спортивные туфли. Я был гол. Пусть мне это снится, но вопрос, снится ли это ей? Я хотел скрыться, да где там?

В живописи принято изображать мужчин одетыми, а женщин нагими — это естественно! — а наоборот… как-то не очень. Сейчас было наоборот, и я решил исправить ошибку.

Женщина подошла ближе и вдруг смутилась, разглядев мою неприкрытую наготу. Видимо, решила, что я эксгибиционист, но, попав в мои руки, поняла, до чего заблуждалась. Под громы последней части Пятой симфонии я раздел ее, и вот уже, оставшись только в беленьких трусиках и «адидасах», она разочарованно следит за тем, как я надеваю ее штаны (коротковаты и мешковаты) и рубашку (мужская, но уж очень тесна).

Продолжение

***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

У метро стояли милицейские, пожарные и санитарные машины. Пахло гарью, слышался стон.

— Что случилось?

— Поезд в туннеле с рельсов сошел.

***

Я вернулся к Бенедиктову.

— Ага, не пустили, засмеялся он, — ну, смотри! — И опять щелкнул пальцами. Я оказался под землей.

Дышать было совершенно нечем, все мне представилось в охристых тонах, люди в противогазах добивали языки пламени на лежащем боком, наполовину вылезшем на платформу обугленном переднем вагоне — из него доставали покареженные трупы. Было семь часов. Авария случилась в самый час пик. Вагон был похож на вскрытую банку сардинок, из которой вилкой извлекают обезглавленных рыбок и кладут на ломтики хлеба. Люди лежали очень плотно и некоторые еще шевелились.

— И это только первый, — услышал я задушевный голос Бенедиктова, — смотри-ка еще.

Я вдруг оказался в до отказа набитом темном вагоне. Творилось смертоубийство. Вагон, очевидно, давно уж стоял здесь, в туннеле, и люди, не имея возможности двинуться, ревели; толкались; лягали друг друга; плакали; обезумев, рвались куда-то; задыхались, ибо все было полным-полно дыма. Если можно иметь представленье об аде, то это был ад.

— Зачем ты сделал это?

— Успокойся, дорогой, не ради тебя — они все равно должны были умереть.

— Может быть, есть среди моих читателей кто-нибудь из участников этой катастрофы — не все ведь «должны были умереть»? — может быть, вы помните этот крик: «Зачем ты сделал это?» — и ответ в темноте вагона, как из репродуктора: «Успокойся, дорогой, не ради тебя — они все равно должны были умереть». Помните? Тогда вы помните и то, как, услышав эту фразу, — фразу, прозвучавшую так же отчетливо, как: «Осторожно, двери закрываются», — мы стали выдавливать, выбивать стекла головами ближайших к окнам пассажиров, топтать друг друга, подминая под себя, вырывать глаза и уши, выть… Дышать стало совсем уже нечем, все превратилось в единое тело отчаяния, запахло вдруг кровью, блевотиной, калом, мочой. Визги, стоны и плач перемешались на миг в душном мраке вагона, и мы хлынули дружно из всех окон туда, вниз, на рельсы. Мешающих выбрасывали. Люди бежали вперед по ходу поезда, к спасительной, казалось, станции… И — вдруг! — поезд пошел. И его колеса, как жернова, перемалывали пытающихся спастись.

Так в обезглавленном поезде доехал я, сокрушая чужие кости, до Колхозной и вместе с другими, оставшимися в живых, поднялся по эскалатору вверх.

***

Но страшно мне стало уже только дома — я (мне казалось?) чувствовал, что в комнате есть еще кто-то, кроме меня. Я искал его взглядом, но ловил только рябь ускользающей тени. Он, этот кто-то, был неуловим, как солнечный зайчик, и, скользя, оставлял лишь призрак присутствия, легкую зыбь на предметах, ощущенье соринки под веком и страх. Я зажмурился и увидел перед собою глаза, висящие во тьме, только глаза. Ничего страшного не было в этих знакомых глазах, но мне было страшно.

Я видел свои глаза? Нет, ты ошибаешься! Кто рассудит, кто здесь ошибается? Если вы думаете, читатель, что у меня бред, вы ошибаетесь; но если вы ошибаетесь, вы правы.

Я открыл глаза. Передо мной за столом сидела Софья. Поскорей отвернулся от ее печального взгляда, сделал вид, что мне нужно что-то в холодильнике, открыл его, открыл морозильную камеру… В руках у меня очутилась вдруг сахарница, и я стал, говоря что-то Софье, вкладывать по одному кусочки сахара в исходящую паром морозную стужу. И почувствовал спиной, как Софья оттаивает. Обернулся — она улыбается мне.

Шахматы, любимая народом игра

Вдруг я замечаю, что на столе, перед Софьей стоит шахматная доска с расставленными фигурками на ней. Подхожу и, смеясь, бездумно делаю первый ход королевской пешкой. Софья тоже двигает фигуру. Мы играем, и я начинаю понимать, что Софья очень сильная шахматистка. Впрочем, через некоторое время я замечаю, что играю не с Софьей, а с Ликой, только у нее очень маленькие глаза — не Ликины глаза, а моей тетки Гарпеши. Она гипнотизирует меня своим взглядом, — взглядом темно-вишневых глаз, — и под этим монструозным взглядом я, зевая одну фигуру за другой, постепенно сдаю свои позиции. Слабость овладевает мной, и вот уже нет у меня ни одной фигуры, кроме голого короля, но я не хочу сдаваться. У нее еще две ладьи и ферзь, но и она тоже не спешит кончать, гоняя меня по всему полю. Нам нравится эта затянувшаяся бессмысленная игра. Я заглядываю ей в глаза. В них не видно зрачков, только хитренькая усмешечка. Легкий грудной смешок — что-то вроде «мур-мяу» — слышится, когда она двигает фигуру. Но вот она расставила свои ладьи по бокам короля и, загнав меня в шахматный мешок, ферзем подталкивает ближе и ближе к этим раскрытым воротам — средоточию сил. А я тяну время, еще размышляю, хоть давным-давно проиграл. А смешок ее все плотояднее с каждым шагом, все яснее «мур-мяв», и вот уже он, мой последний шаг, — все! двигаться некуда. Тогда она, улыбаясь и приподнявшись над доской, захлопывает свою мышеловку — ставит ферзя позади моего короля. Мат! Схватив меня руками за уши, она хохочет. Обнявшись мы идем по аллее старинного парка, ее клетчатую юбку рвет ветер…

Продолжение

***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Я ничего не ответил, и Бенедиктов сказал:

— Я, кстати, говорил со знающими людьми, насчет тебя. Вполне возможная вещь — давай попробуем…

Я не сразу сообразил, что он говорит о возможности воплотить вот ту мою программу (помните, читатель? — с переводом тысячных на свой счет), а когда сообразил, поморщился.

— Да не бойся ты, все будет чисто. Шито-крыто, — добавил он. — Я же ведь сам адвокат, Отставной, правда…

— А за что ж вас отставили?

— Да ты понимаешь, я иногда матом ебть… Неудержимо! И в суде-то, бывало, как ляпну: «мой подзащитный, ебть…» Ну кому это может понравиться? Пришлось уйти. Теперь вот тружусь сторожем на кладбище.

— То есть вас исключили из коллегии?

— Ебть! Но ты не отвлекайся. Ведь тебе нужны люди, чтобы дело обделать?

— Нет.

— Ну, если сам не хочешь, можно эту идею продать. Очень хорошо понимаю: не хочешь пачкаться, бродяга.

Я опять промолчал, проглотил его хамство.

— Так я дам людям твой телефон?

— Откуда вы знаете его?

— Нет ничего тайного, что не стало бы явным… Ну так как? — неужто боимся?

— «Все мне позволительно, но не все полезно», — отвечал я цитатой.

— Твой Павел, — возразил мне на это Фал Палыч, — просто преступник.

— ?

— Ну как же, дорогой, — ведь в мире имеются жесткие законы, необходимые для нормального его функционирования, а Павел — он проповедует преступную благодать.

— Почему же преступную?

Я и вправду не сразу усек этот излом бенедиктовской мысли.

— Эхма, все объяснять! — он же верой хочет разрушить, ебть, мир. Мир держится законами. Без труда ведь не вынешь рыбку из пруда, а он, видишь ли, думает, что ему в рот положат и разжуют.

Тут я стал понимать этот пафос: законы природы — конститутивные принципы мира. Отмените законы — разрушится мир. Очень просто, но почему столько страсти? И веры?…

Мы теперь слабо верим, что верой можно двигать горы, — это, конечно, разумно. Вера (еще говорят: «энтузиазм», «одержимость», «по щучьему веленью — по моему хотенью» — то бишь: «Верую Господи, помоги моему неверию»), — вера нам кажется излишним принципом, ибо для того, чтоб объяснить и построить мир, достаточно наших законов. Отсюда: веры нет. Точнее, она бесплодна, а значит, совсем не нужна (хотя при случае мы на нее и надеемся). Срежем же веру бритвой Окама, кастрируем себя! Очень глупо! А Бенедиктов, увы, не был глуп. Он как раз знал, что верой можно переставлять горы, но считал это преступлением против необходимых законов. Вот в чем его пафос, как я это понял тогда.

А согласитесь, есть что-то общее между Михаилом Горбачевым и апостолом Павлом

— Если всякая мразь, — сказал он, — начнет передвигать горы, то, что это получится? Катастрофа! Доверь Сверчку передвигать горы — увидишь, что получится.

— Неужто вы можете горы передвигать?

— Только законно!

Тут он расхохотался и щелкнул пальцами. Под землей раздался глухой шум, лампочка закачалась, стены дрогнули.

— Что это?

— Это? — мои дела. Увидишь! — Я пожал плечами, а он добавил: — Так что уж лучше помолчим об этой вере, а тем, кто о ней говорит, будем резать языки.

— Почему? — какая разница, как двигать горы?

— Вера, мой милый, отменяет законы!

Слышал, читатель? — «Вера отменяет законы!» Оказывается, у нашего Фал Палыча охранительный пафос, он, оказывается, боится потерять почву под ногами — воистину «бесы веруют и трепещут». Но делать мне здесь больше нечего — я встал и пошел домой.

— Зайди в метро, — сказал Бенедиктов.

— А что?

— Зайди-зайди.

Продолжение

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Я постучался. — Войдите! — вошел. Бенедиктов сидел за столом, что-то читая. Он поднял глаза. Так впервые скрестил я свой взгляд с его взглядом — с этим кобелеватым взглядом старого блудника. Скрестил и что же увидел? — плутовское понимание всех моих обстоятельств. «И, милок! — говорилось в этом привязчивом взгляде, — мне ли тебя не понять, если сам я когда-то был точно таким же, как ты, — был чуть лишь не тобою. Мое время ушло, так тем более я насквозь тебя вижу. Вижу все! — все, что с тобой ни случится, — и будь ты немного умней, ты бы мог угадать уже это во мне. Ты вот только что бросил Софью всю в слезах и соплях, и я тоже когда-то… Ты ищешь свободы, — я обрел ее, но — что мне в том?.. Что мне это дало?! Кое-что! То, что видишь, — понимание. Только стоит ли понимание такого, как ты (или я), твоей Софьи?»

Я, впрочем, совсем не уверен, что взгляд Бенедиктова имел ввиду именно Софью, — конечно, совсем не ее! — но мне было сейчас так жаль эту Софью… у меня просто кошки на сердце скребли… В общем, всякий взгляд я истолковывал бы теперь только через нее. И это, увы, неизбежно, ибо я остался вконец ослаблен случившимся с ней. Ведь всякий раз, как мы совершаем подобный проступок, мы платимся за него духовной слабостью. И ах как эта слабость была мне некстати сейчас, — в разговоре с Фал Палычем.

— Что, расхлебался? — была его первая фраза.

Что за тон?! Я не привык, чтобы со мной разговаривали в таком тоне. Мой взгляд, моя стать, моя суть не позволяют подобного обращения — и я на минуту опешил… Удушить!!! Я метнул на него самый свой злой перунический яростный взгляд, но — промахнулся. Взгляд, пройдя сквозь него, отразившись в стоящем позади него зеркале, возвратился назад уже тусклым и потерявшим всю силу. Обыкновенный затравленный взгляд, черт возьми! Почему же это он со мной так говорит? — что случилось? Что я потерял? Мог ли я растеряться от этого неожиданного хамства? Как все же зыбки наши гарантии, милый читатель!

Не стоит и напоминать — отношения между людьми магичны. Если строить жизнь — своими отношениями с другими — на разумных основаниях, далеко не уедешь, ибо жизнь — не законы и правила, но только похоть и страсть. Впрочем, есть и законы. Исследователи человекообразных обезьян сообщают нам, что гориллы никогда не дерутся. Вместо драки у них учреждена игра в гляделки. В глаза вожаку уже никто не смеет взглянуть — сильнейший, выходит, силен своим взглядом. Или взять хотя бы вот крыс: среди них тоже всегда найдется какая-нибудь (и не обязательно самая большая и гладкая), которая первая ест и имеет лучших самок. Люди, в этом смысле, далеко ушли от крыс, и человеческий крысизм куда как крысистей любого крысиного.

Крысы

Все это, конечно, имеет глубокий смысл: наиболее крысистый человек — наиболее сверхчеловечен, то есть всего ценнее для человечества. Знаете, что говорят нам антропологи об эволюции человека? — они говорят, что это аристократический процесс: лучший (с самым сильным взглядом) имел всех самок, худший — не имел ни одной (эволюционные преимущества здесь очевидны). Но это ведь так и поныне — особенно там, где нет социальной структуры: она (эта структура) таким крысоподобным образом восстанавливается, вырастает из биологической.

Термин «аристократ» бессмыслен без определенной среды, окружающей аристократа («ниши», — говорят биологи). Более того, аристократична ниша, а не сама статуя, стоящая в этой нише, — ведь портрет предка вне стен родового замка, а где-нибудь на рынке или в музее — просто никчемный хлам. Среда — это то, что дает человеку силу или отнимает ее: не надо выходить из ниши, в которой прижился, иначе потеряешь себя, свой круг, свою нишу, сословие — людей, с которыми легко, с которыми не надо долго говорить, которым не надо ничего объяснять, — не надо потому, что они сразу понимают каждое движение твоей души и любой твой знак толкуют, как надо. Они (эти люди) и ты — вы одно.

Но вот ты вышел из своего круга и попал туда, где тебя не понимают вовсе, где совсем невозможно вести разговор… Тебя не хотят понимать или, еще может быть, слишком хорошо понимают. Ты попал к разночинцам, потерявшим границы сословий и совесть; туда, где никак не прислушиваются к твоим словам, где не в словах дело, а в глазах, где каждый взгляд — испытание сил, где уютный мир рушится, слово теряет свой смысл и становится криком, — криком, за которым ты должен угадать что-то другое. Что?

Сейчас мы должны как следует понять, что я почему-то оказался в руках Бенедиктова.

Продолжение