Глава I. Почему они воевали друг с другом | ПОБЕГ. Суламифь Мендельсон


Архив: 'Глава I. Почему они воевали друг с другом'

Начало романа – здесь. Предыдущее – здесь.

Ведь что такое космос по первоначальным понятиям? — это порядок и красота, уютный замкнутый мир (отсюда, кстати, наше слово «косметика»). А мы что под космосом понимаем? — скорее какой–то хаос, случайные скопища звездных пространств, дурную бесконечность и все такое прочее — то, что противоположно благоустроенной земле, — не тщательно причесанные волосы, а перепутанные космы, природное в самом диком, нетронутом, неразумном его проявлении — какой–то клубящийся ад.

А что это такое для несчастного майора, большую часть жизни проведшего в тренировочных полетах на сверхзвуковых перехватчиках? Что такое эти полеты в глубине его сознания? Да ведь это — насилие над небом, над тем, что в этом его сознании как раз связывается с космосом. («Несешься, — говорит он, — земли не видно, дух захватывает»… и т.д.) И вполне естественно, что в конце концов, когда он столкнулся с чем–то навроде души в этом космосе (с тарелкой), он пошел по пути обращения и перестал буйствовать (как Гильгамеш в свое время).

Ведь, читатель, сказав слово, «насилие над небом», мы едва ли не поняли сего, — мы поняли космос майора как женский телесный низ, как беспорядочные космы, обрамляющие ту манторлу, из которой все рождается. И надо сказать, в современном мире майор Ковалев (это истинный рыцарь! — служитель своеобразно понятой Вечной Женственности) совсем не одинок в своей вере, — например, вспоминаю, что один очень известный поэт говорит о «мокром космосе злых корольков и визглявых сиповок». (далее…)

Начало романа – здесь. Предыдущее – здесь.

Иероним Босх

Но куда же мы шли? А помните, читатель, в начале второй части настоящей истории Марина Стефанна Щекотихина рассказывала о секте тарелочников, и я, излагая вам тогда этот странный культ, говорил, что в последствии сам увидел его собственными глазами? — так вот теперь и увидел. Фалуша привел меня на собрание секты. Все здесь было так, как я вам уже описал, только вот наша Венера уже вышла из секты, и вместо нее майор Ковалев использовал — кого бы вы думали? — Лику Смирнову, дочку влюбленной богини. Лика теперь выходила во время молений во сретенье Сержу и причащалась начатками семени вместе со всеми.

Я не хочу повторять вам все то, что и так уж известно: было раздевание, подстрекательская проповедь Сержа–майора, было цепное «облегчение» в блюдо с китайской космической символикой, был его, блюда, дивный полет с последующим причащением женщин, были торжественные песнопения и даже, не потаю от вас, были у меня космомистические переживания по этому поводу, — переживания, обернувшиеся тоскливой неловкостью после того, как мы вышли на воздух.

Вначале все мне казалось там диким, в этой бредовой молельне. Например, я подумал, что проповедь в столь отвлекающе странных условиях никак не способна привести к своей цели. Однако впоследствии мне удалось убедиться, что запомнилось каждое слово майора, — что же, тогда я решил, что это остроумный дидактический прием, рассчитанный на то, что таком напряженном состоянии человек напрягает и все свое внимание, и материал лучше воспринимается, усваивается. Ведь нечто сходное мы имеем в случае античной диалектики, когда, читая, скажем, платоновский диалог, до того раскаляемся (скажем точней: распаляемся) на эротическом огне его противоречий, что в нас, в конце концов, рождается истинное понимание. Понимание того, что впрямую не названо в тексте, что и назвать–то впрямую нельзя, но — что тем не менее постоянно имеется в виду.

Выше мне уже пришлось говорить, что летчик Ковалев организовал свою секту потому, что во время одного из своих полетов видел тарелку, с которой ему приказали основать религию неопознанных летающих объектов. Что говорить! — и это видение, и эту религию истолковать нам вовсе не трудно. Боюсь только, многим это покажется грубой редукцией, но все же, исходя из того, что я увидел своими глазами, вот: тарелка здесь — нечто вроде того, что обычно называется «манторла», — то, из чего являются в наш мир всякого рода потусторонние силы. В христианской иконографии это овал, из которого выступают либо Отец, либо Сын, либо Дух Святой в виде голубя, — некий (даже чаще) воронкообразный овал. Что это за овал? — да просто выворачивающееся пространство. На буддистских иконах эта манторла чаще всего выглядит и вообще неприлично, заставляя подчас даже вспомнить татарское слово «манда», что по–русски примерно соответствует женскому половому органу; хотя иногда — похожа на самые обычные, уже не срамные, губы. Но так или иначе, речь идет о чем–то, через что нечто нарождается в мир — ребенок, слово или что–нибудь еще. В это же нечто — всё, по нашим представлениям, и умирает… Недаром ведь пережившие клиническую смерть все как один несутся, как бы затягиваются, в какую–то воронку, на конце которой — свет и стоит человечек. Это прекрасно описано у Толстого в «Смерти Ивана Ильича», а наглядно можно видеть, например, на одной картине Босха, где ангелы, подхватив человеческие души, несут их в такую черную воронку — мнимую границу выворачивания мира. Я уж не говорю о представлениях Данте, который подробно описал процесс этого перехода в «Божественной комедии» — когда вместе с Вергилием они ползут по шерсти Люцифера и, как–то странным образом переворачиваясь, оказываются вдруг в чистилище.

Конечно, во всех этих случаях речь идет о рождении–смерти — едином процессе перехода, — но в расстроенном воображении примитивно мыслящего Ковалева эта символика приняла слишком открытые, слишком прямолинейные и грубые формы.

То есть я даже думаю: он и не мог иметь в виду всей этой сложной религиозной символики, когда создавал свой культ, а просто весь его бессознательный жизненный опыт привел к тем же последствиям, что и у великих гениев человечества, — но только в более примитивной, более соответствующей нашим современным рациональным представлениям форме. Отсюда, с одной стороны, все эти его проповеди о космосе и о тарелках, появляющихся из этого космоса, а с другой — на эти его представления о космосе, конечно же, наложил отпечаток наш дурной бзык сексуальной революции, — бзык, который овладел людьми и почище свихнувшегося майора. И я даже не имею в виду всяких совместных раздеваний — это дело очень древнее и общечеловеческое… Сейчас объясню, что я имею в виду.

Продолжение

Начало романа — здесь. Предыдущее — здесь.

И тут же мне подумалось следующее: А не есть ли моя неземная цивилизация — гость из будущего? О, это вполне ведь возможно! Ведь более чем вероятно, что пророчества Бенедиктова сбудутся, и тогда неизвестно, во что превратится наша цивилизация. Что, собственно, означает эта дегуманизация? Что угодно! Может быть, смерть, по нашим понятиям. Переход в другой режим бытия. Существование за гранью времени, где все перемешано и нет ни прошлого, ни будущего. Тогда, возможно, Теофиль — это наше же будущее (с нашей, временной и временной точки зрения). Но с его–то точки зрения не должно существовать ни прошлого, ни будущего, ибо он — вне времени. С его точки зрения мое, например, существование может представляться единым целым, в котором тоже не времени и последовательности, а есть лишь отвлеченная идея герметизма. И быть может, с его точки зрения, существование нашей цивилизации тоже представляется вне всякого времени и развития — как просто идея цивилизации вообще, которая и есть сам Теофиль, который (в нашем будущем) просто мыслит себя и таким образом существует (в нашем настоящем — как бы своем прошлом). Бенедиктовская дегуманизация — это тогда возвращение мысли небесного странника в себя! Он как бы перестает мыслить свое вымышленное им же самим прошлое, оставаясь уже только самим собой — идеей цивилизации, которая есть только пустая идея организма. Но в таком случае становится опять непонятно, откуда же взялся наш поклонник? — если из будущего, то лишь из нашего будущего, ибо у отвлеченной идеи самой по себе не может быть будущего. Ведь это только с нашей точки зрения идея может «становиться». Только мы можем помыслить, что земная цивилизация станет неземной (помыслить, что с нашей помощью цивилизация превратится в ничто); с точки же зрения «пребывающей идеи» — нет разницы между ее земным и неземным воплощением. И вот получается, что, с точки зрения небесного странника, он вовсе даже не гость из будущего или из какой–то отдаленной части вселенной, но — та самая земная цивилизация, в которой мы все живем. И тогда его поклонение земным богам — просто–напросто общение с участниками этой земной цивилизации, общение частей и целого. Выходит дело, летят теперь к чертовой матери мои представления о звездном страннике?.. Впрочем, почему же летят? — все, напротив, впервые становится на свои места… (далее…)

Начало романа — здесь. Предыдущее — здесь.

Побег

«Моя история», — часто говорю я, и это совершенно точное выражение, ибо историей мы называем память событий, ушедших в прошлое, и описание этих событий. Не такое описание, которое представляло бы из себя разрозненную коллекцию (вроде той, что некогда я нашел у Смирнова, — ничем не связанный ворох фактов), но осмысленное описание, — описание поступков людей, проясненное объяснением, почему они сделали то и это, — di hn aitihn epolemsan, — то есть, «от каких причин пошло между ними кровопролитие».

И вот здесь–то вся трудность: ведь понять, почему покойный Смирнов когда–то подсел ко мне на бульваре, почти невозможно. Всякое объяснение будет неудовлетворительно — уже потому, что оно будет неполным. Не будет полным, несмотря даже на то, что весь процесс, который я описываю, теперь целиком и полностью завершен. Казалось бы, я уже вне истории, и все же история продолжает влиять на меня, а значит, имеет продолжение. Продолжение всякой истории есть то влияние, которое она оказывает после того, как уже целиком совершилась. Возможно даже, что она совершается ради этого посмертного влияния, ради той формы, облекаясь в которую она продолжает жить, определяя собой будущее.

Сейчас я имею в виду только такую связь между прошлым и будущим, которая является извлечением и перенесением уроков прошлого в будущее. Это прошлое, живущее в будущем, является образцом для будущего. На этом осмысленном прошлом разрешается и становится внятной неразбериха грядущих событий, и таким прошлым люди подчас дорожат больше, чем будущим, в котором, быть может, тоже уже зреет то, что невозможно разрешить никаким прошлым опытом, — новая история, из которой, конечно, тоже будет извлечен опыт, который есть пока еще кружение листов в бездревесности будущего.

Итак, ясно, что я говорю о морали — обыкновенной басенной морали, — о том, ради чего пишется всякая история. Ибо история (и моя тоже) — в конце концов только басня. Притчи Геродота о царе Крезе, истории, рассказанные Солоном этому беспечному крезу, — вот история в чистом виде. Но и «Анабасис» Ксенофонта ведь тоже басня, хотя Ксенофонт был непосредственным ее участником. А ведь эта басня во многом предопределила дальнейшую историю не только всех греков, но и всего человечества. Почему? Да потому, что Ксенофонт извлек мораль из, в сущности, незначительной экспедиции горстки греческих наемников в глубину Азии.

Но история постоянно должна писаться заново, ибо мир меняется и наш взгляд на него тоже. Мы должны делать новые выводы — все равно из чего: из новых ли событий или из — того же «восхождения» греков, приведенных зарвавшимся Киром, чуть ли не под самые стены Вавилона.

В какой–то степени моя история — как раз «анабасис», ибо, увлеченный заманчивыми посулами Теофиля и недоброй судьбой, я, окруженный враждебными призраками, оказался среди смутной неизвестности, и обстоятельства сложились так, что оставалось либо погибнуть (то есть впасть в полное безумие), либо совершить восхождение — подняться к свету, осмыслить происходящее, выбраться на поверхность, объяснить себе (и другим), почему они (мы) воевали друг против друга, — написать историю. Впрочем, если хотите, — историю болезни.

Персидские колесницы в битве при Гавгамелах. Andre Castaigne (1898-1899)

Итак, гол! — отлично все сделано, трибуны ревут, как сороковые широты, мои соратники — тоже, ликованию соперника нет предела. Сбоку искоса поглядываю на взбешенного Бенедиктова, на опустившего голову Сверчка, на сделавшего страшные глаза Марлинского и улыбаюсь — гол! — стадион штормит: мо–лод–цы! — накатывает как на скалы, — сапожники!!! (далее…)