Глава 5. Что я об этом думаю | ПОБЕГ. Суламифь Мендельсон


Архив: 'Глава 5. Что я об этом думаю'

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Сыграли еще несколько раз, неизменно оставляя в дураках наших соперников, потом я вместе с рыжим усачом вышел покурить. И он рассказал мне что-то невразумительное о себе; о своих попутчиках; о том, откуда и куда они едут и зачем; и о какой-то корове, которую кто-то купил; и что вот эта женщина раньше была радисткой на метеостанции; и о ее муже; и даже о том, что бывает невроз любви (последнее я уже слышал от Сидорова).

Когда мы вернулись, я увидал, что женщина пересела поближе к окну и дремлет.

— Подъезжаем, — сказал рыжий и стал собираться. Действительно, мы были где-то около Кунцева. Я уселся рядом со своей бывшей партнершей. Не знаю, от нее ли или из открытого окна тянуло теплом и женственными ароматами майской ночи. Когда я оказался рядом, я почувствовал, как она вздрогнула всем телом — и мне передалось ее напряжение; вдруг вспомнились ее улыбки, движения, взгляды — мне стало тоскливо: вот сейчас она встанет, и мы разойдемся. И ничего нельзя сделать — вон как смотрит этот рыжий…

Впрочем, а почему же нельзя? — тут меня просто осенило: ведь она радистка! Я незаметно, чтоб только привлечь внимание, коснулся ногой ее ноги и, опустив руку на скамью поближе к этим ягодицам, стал выстукивать пальцами на языке Морзе: «Понедельник 19-00 Лермонтовская, понедельник 19-00 Лермонтовская, понедельник»… и т.д. Я не переоценил чувствительности ее попы — импровизированного приемного устройства. Когда поезд встал, она, пропуская своих мужчин вперед, вдруг повернулась ко мне:

— Лучше «Рижская».

Категорический императив, гласящий: «Поступай так, чтобы твой поступок мог стать основой всеобщего законодательства», — либо не состоятелен, либо ни одна женщина не против того, чтобы я принадлежал любой другой, — ибо максима, из которой все они исходят, звучит так: «Пусть он принадлежит мне во что бы то ни стало». Но ведь, если сделать это пожелание всеобщим законом, он, конечно же, противоречил бы желаниям всех других (женщин), — если только не предполагать, что я всех могу одинаково насытить. Как видно, ни одна из них не против того, чтобы я принадлежал любой другой (всем), — наверно потому, что все исходят из предположения, что меня хватит на всех, — что содержит в себе явное противоречие: я существо конечное, меня не хватит на всех, да я ведь всех и не хочу (добавляю, припоминая поучительную восточную сказку).

Да, противоречие, милые читательницы,—прямо парадокс какой-то: либо кантианская этика не учитывает женской нравственности, либо мое обаяние попросту сильнее ее… И я рад, что женщины, дай бог им здоровья и счастья, никогда не бывали на меня в обиде и привязывались ко мне всем своим существом или лучше (существенно лучше) сказать — естеством.

Но кто я такой после этого, читатель? — наверно, это тебя интересует. Не думай, пожалуйста, что я какой-нибудь бабник, ловелас, потаскун и т.д. — нет! Просто в эту весну я назарействовал. И пусть тебя не смутит такое странное употребление библейского слова. Назарей — не монах, как это принято думать, но, согласно истинному объяснению, нечто противоположное — это блудник во славу Господа Бога! — неутомимый искатель сладостных приключений и прекрасных истин, очарованный странник, поднявшийся на стременах и высматривающий из-под руки тайны изумительного мира, раскинувшегося перед ним, — то есть, Дон-Кихот и Дон-Жуан в одном лице. И еще, быть может, немного Данте, ведомый Вергилием по головокружительным орбитам чистилища любви, которая движет Солнце и другие светила.

И совершенно естественно то, что чистота, благородство, возвышенность чувств, куртуазность — не всегда мне доступны, и что совсем не всегда я дотягиваю до предвечных образчиков человеческого совершенства. В своем роде и я совершенен — ведь каждому времени свой фрукт.

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

— Так что, будешь играть-то иль нет? — спрашивал неопрятного вида человек, тасуя колоду замацаных карт.

Пока я спал, вагон наполнился новыми людьми, и в моем отделении разместились трое — они намеревались втянуть меня в свою дурацкую игру. Мне это не понравилось. Я уже было хотел отказаться, когда (замечаю, что меня все время будто во что-то втягивают — против воли! — вы посмотрите, читатель, лейтмотив моего повествования: «я уж было хотел…, но…» — возьмите это себе на заметку), — хотел отказаться, когда встретился взглядом с полнотелой, как говорится, в самом соку женщиной с круглыми руками, опарой грудей, взошедшей над яркой шелковой блузкой, мощными бедрами под обтяжной юбкой, — женщиной с необъятным задом и необыкновенно добрым лицом, — женщиной, сидящей наискосок от меня.

— Что ж, пожалуй, — ответил я, не отрывая глаз от своей будущей партнерши, — сдавай!

У нее были светлые волосы; почти лощеное лицо; очень тонкая, резко очерченная, подвижная верхняя губа набегала на полную нижнюю, что в сочетании с широко открытыми глазами давало картину постоянного весьма доброжелательного удивления. Такое милое лицо было у моей партнерши — мы играли двое на двое! — и цвет глаз самый редкостный: синий — может быть, это и привлекало особенно?

— Что ж вы не подбрасываете, неужели ничего нет? — перебила она мои мысли. — Смотрите, сейчас пойдут под меня…

— Вот еще шестерка… — Я бросил козырную карту. Рыжий принял.

— Да у них совсем нет козырей, — засмеялась женщина, искоса взглядывая на меня и толкая локтем рыжего.

— Мне шестерки нужны, — сказал он.

— Да, уж так и нужны. — И она, мигнув мне, бросила карту под второго.

Что-то в ней такое, думал я, пока он отбивался, что-то мягко засасывающее… Действительно, прошло несколько минут, а мы уже понимали друг друга, точно два прожженных шулера; и, смотрите, в этой игре она подчиняется мне, как в танце: взглянула вопросительно — я сделал легкий жест глазами — она подбросила, чуть улыбнувшись, — и вот мы уже набираем карты.

Впрочем, что все о картах? На карты, собственно, я ведь не обращал никакого внимания, зато увлеченно играл со своей пышной партнершей, в чьих синих глазах я прямо купался, нырял, кувыркался; — она же, видимо прекрасно зная свойства этих своих небесных водоемов и вообще свою женскую прельстительную силу, сдабривала нашу игру богатым ассортиментом влекущих, зовущих, томящих, таящих негу взглядов, которые я ловил, как наливные румяные яблоки, и, надкусив, посылал обратно.

— Ходи не зевай, паря.

— Сейчас. — И к ней: — А у вас много карт?

На кого она похожа? — вот что мучило меня с первого мгновения. Вначале я подумал: на Лику, но вообще, пожалуй что, ничего общего: Лика — вся тайна, загадка, эта ж, напротив, выворочена наизнанку — вся сплошь открытая рана наслаждения — полная противоположность холодноватой, сухой внутри Лике. Похожа и на Лику все-таки, но на кого же еще? — и тут я понял, что на девушку-пастушку у ворот (помните в увертюре?) — только та молоденькая и тоненькая, а эта скорее толстушка.

— Сколько у тебя карт? — приставал между тем мой сосед.

— По одной — не ошибешься!

Он пошел и въехал как раз мне прямо в масть своим крестовым королем — я покрыл его.

— А так? — победоносно крикнул он, выбрасывая козырного короля.

— Туз козырный.

— Нет, погоди! — вот еще тебе туз, — взметнулся рыжий.

— Девятка! — я кончил…

— Я тоже! — залившись смехом, вскричала толстушка, облегченно откидываясь на спинку и показывая свои карты, — вот, две дамы — одну тебе, а другу тебе, — бросила она их влево и вправо; мне же — опять улыбку и поощряющий взгляд.

— Да ладно, выиграла и довольна — не везет в карты, повезет в любви.

Ну, это как сказать, подумал я, а незнакомка опустила глаза, скрывая улыбку.

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Впрочем, я, наверно, ведь опять невнятно говорю — что ж! — таков предмет, но, если все-таки что-то прояснять — нет, не буду, не могу, не хочу! — какого черта? — по крайней мере, не здесь — где-нибудь дальше — здесь полное смятение чувств! — вот чем оборачиваются эти «пробуждения радостных чувств» в связи с поездками на дачу. Эти дачи! — вон их сколько проносится за окнами: каждый возделывает свой сад! — «домики, до-ми-ки, домики», — стучат колеса поезда. Дачи толпятся вокруг полотна железной дороги, как люди на первомайской демонстрации, дачи демонстрируют свое единство — они разные, но суть одна: каждый возделывает свой сад! А у кого нет дачи, тот возделывает свой сад в перистильных лоджиях отдельных городских квартир; у кого же нет ничего, — возделывай сад своей индивидуальности, взращивай свой дар (дачу), демонстрируй свои возможности, демонстрируй сдвиги в обществе, — сдвиги от юношеских карнавальных игрищ к трезвости, к зрелости, к стоически бесстрастному мировоззрению: каждый да возделывает свой сад! — вот очередная задача: рост благосостояния и народного хозяйства — Первомайская демонстрация дач! И уже на высокую трибуну взбирается кандидат в члены (каждый возделывает свой сад), огромная правительственная дача, и цепные псы на ней висят, как ордена. Ударяя себя в грудь, отчего ордена побрехивают, правительственная дача говорит, что задачей является выращивание богатых урожаев бледных тружеников на индивидуальных полях образов и ассоциаций, — а то с сельским хозяйством стало совсем швах, хоть и удобрены колхозные поля жирным карнавализированным пометом.

Дорогая Индира Ганди

***

— Эй, будешь в карты играть? — потряс меня за плечо рябой рыжий усач в кепке, и я проснулся. Вот это уж точно был сон — здесь нельзя было усомниться, так как невозможно себе представить дачу, выступающую с трибуны. Но кроме того, мне вдруг пришло в голову, что можно ведь произвольно решать, что сон, а что бодрствование, и я решил считать реальностью лишь то, что мне нравится. Впрочем, может быть, я потом решил — в любом случае это не моя мысль, а основное положение философии Декарта, гласящее, что бог не обманщик (вовсе не когито главное в ней!) Но об этом нам, видно, еще придется поговорить, а пока я решил своим нравом определять реальность.

Пусть это будет что угодно, пусть это будет, если хотите, болезнь — что хотите! — но чувствовать себя скованным по рукам и ногам, чувствовать себя какой-то функцией звездных пришельцев мне не хотелось — не нравилось! А ведь именно к этому (к оковам) — я чувствовал — вел мой контакт. Ну их к черту! — не будет никакого контакта! Не расстраивайся, читатель, — ты ведь уже надеялся получить фантастический роман? — может даже извлечь для себя много поучительного? — ведь правда, не каждый же день земные цивилизации предлагают нам свою дружбу! — и вот вместо того я тебя предаю: все опять свожу на серую реальность. Ничего, я постараюсь вознаградить тебя за внимание и благосклонность, добрый друг, чем-нибудь позанимательнее. Итак, я открываю новую страницу своей истории.

Продолжение

***

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Ах, читатель, прости мне эту темноту, мое неумение, неточность выражений — воспоминания нахлынут на меня, и я смущен. Я выглядываю в окно: сейчас глубокая осень, ночь; и ветер в остервенении кружит крупные хлопья первого снега. В свете одинокого фонаря мечущиеся снежинки кажутся звездами, сорвавшимися со своих мест и в обезумевшем небе — хаос пляшущих под ветреную гармонию звезд в ведьминских судорогах уносится влево, и кажется, что этому безумию не будет конца.

С тех пор я уже никогда не видел Смирнова, а ведь он оставил в моей жизни болезненный след.

Ведь вот нынче смешно звучит, а он хотел своим искусством исправить мир, смирить разбушевавшуюся стихию зла, сделать людей счастливыми. И он считал, что у него были для этого данные, — а у него был только талант, но не было сил. В его картинах было огромное напряжение, его краски взывали, его портреты проникали в самую глубину — однако что ж с того?

Но темой его жизни, его единственной картиной было, говорит Лика, «колоссальное полотно» — неведомый шедевр, большой холст, стоящий в дальнем углу мастерской. Я видел эскизы к нему: в зеленовато-фиолетовых трупных тонах к распростертым на земле детям подползали мерзкие тускло светящиеся чудовища. Ужас в беззащитно поднятых тонких ручонках, и слезы в глазах, обреченность и страх, и эти слабые руки, и сведенная смертной мукой плоть, и уверенно наползающая, накатывающая, торжествующая в своей безрассудной бесстрастности мощь отвратительных гадов, и сладострастно выгнутые спины их, и детский плач, и бесполезно поднятые руки, и адский хохот, и молчащие небеса.

Это были очень сильно выполненные эскизы — крупные фигуры во весь лист; экспрессивно-напряженные позы; густые, трагически звучащие краски; и ни одного просвета — ни одного проблеска надежды.

Видно было, что художник имеет, если можно так сказать, колоссальный опыт зла, что он сам весь истерзан и в полной мере выплескивает свою боль, свой ужасающий опыт, приобретенный всей жизнью, на полотно — что он прямо харкает на эти холсты кровью своего сердца и разводит краски горючим лаком своих безудержных слез.

Но кому в наше время нужна такая живопись, читатель? — мне? вам? самому Смирнову? — никому. Во-первых, если взять хотя бы его натюрморт (я уж не говорю об этих эскизах зла) — вы не решитесь повесить его на стенку в своей комнате, — он будет раздражать и бередить вашу совесть и старые раны, вы станете жить в атмосфере постоянной тревоги, неудовлетворенности, страха — то есть так, как жить нормальному человеку нельзя, да и не нужно вовсе. И постепенно без всяких видимых причин к вам придут болезни — болезни сердца, печени, желудка, головы — вот от этих великолепных овощей, и фруктов, и цветов, кричащих со стены, взывающих к чему-то сокровенному в вас; и как раз оно, это сокровенное, не позволит вам купить картину Смирнова, ибо хочет оно покоя и отдохновения от того, что и так уже переполняет вашу жизнь и прет ребром в ваш уютный мирок, выгороженный таким упорным трудом. Вот и выходит, что никому не нужен был Смирнов.

Но сам-то он не мог — не хотел! — понять, что никому не нужен, — и рвался к людям, и надеялся, что люди поймут его порыв, и натыкался на стены непонимания, и больно ушибался, и оставался один на один со своими картинами, которые, с точки зрения общения, были сплошной ошибкой, ибо никому не были нужны, — и он все больше замыкался в своем одиночестве и никак не мог понять, почему так получается.

И бодрячество его отсюда проистекало, и эта детскость, и пьяное шатание по бульварам, и заискивающее заглядывание в глаза, и шутоватое чтение газет, и шутливое пикирование с Ликой — все. Только, конечно, не стоит делать из людей бог знает что — не буду я ему позировать. Ведь это, пожалуй, он меня подтолкнул к Лике. Если б не этот портрет, не этот взгляд, — возможно, я бы и прошел мимо, не заметив его (этот взгляд), ибо Лика инстинктивно прячет свой взгляд, скрывает его от непосвященных. А Смирнов — профан! Какой же он профан, думал я, он разболтал всем тайну — и только потому, что ему захотелось эту тайну обрамить, — обрамить и подарить всем, — не выйдет, милейший! — первый встречный (не Толик — я) разгадает загадку вашего сфинкса — и все только потому, что вы не умеете хранить тайн.

Продолжение

Начало — здесь. Предыдущее — здесь.

Читатель прекрасно понимает, что введение в реалистическое произведение чего-то такого, что противоречит нормам реальности, влечет за собой неизбежное разрушение реализма представленной картины — мир лопается, как мыльный пузырь, коснувшийся инородного тела. Поэтому-то всегда считались не слишком хорошими ставшие притчей во языцех развязки еврипидовских трагедий — явления бога из машины.

Богом из машины, объясняющим и разрешающим мое странное поведение, мои странные видения, непонятные совпадения в моей жизни — все то, о чем вы пока еще слишком мало знаете! — может показаться, и несомненно покажется многим, тарелочник, появившийся из неземного механизма, зависшего над подмосковным лесом.

Мне и самому показалось это недозволенным приемом, нарушающим законосообразные связи мира. Чем-то хотя и делающим более или менее понятной мою невозможность различать сон от бодрствования, но одновременно и чем-то лишающим меня последней возможности понимания этого мира и своего места в нем.

Действительно, появление неземного существа, способного влезть мне в душу, упраздняет, с одной стороны, законы природы, зная которые я как-то могу ориентироваться в мире (значит упраздняет и весь упорядоченный мир, который теперь превращается в пустой хаос впечатлений); — а с другой стороны, и меня самого упраздняет, — ибо в мне (мною) кто-то мыслит и чувствует — так что сам я уже чувствую себя совершенно не у дел: лишним; лишенным всех прав; лишенцем, не имеющим права ждать от мира ничего — ни горестей, ни радостей! — и не могущим никак воздействовать на мир. Вдумайтесь, читатель, — что значит оказаться лишенным веса, то есть начисто потерять почву под ногами, зависнуть между небом и землей, барахтаться в пустоте, не имея возможности ни на что опереться.

Вовсе не уверен, что буквально эти вот мысли пришли мне в голову, когда, уже затемно, добравшись до станции, я сел в электричку, идущую на Москву. Вовсе не уверен, но, по всей видимости, что-нибудь в этом роде я думал, — ибо, глядя в черное зеркало оконного стекла, в котором проносились перед моим взором задремавшие строения, леса, поля и речушки, — глядя в окно, я решил вдруг не разыскивать никакую Марину Стефанну, уклоняться от контактов с неземной цивилизацией, которой и вообще, быть может, не существует в природе и она мне только привиделась, оказалась игрой воображения, забавным поворотом ума, удивленного странными совпадениями тех дней и видениями, с ними связавшимися, общением со Смирновым, Ликой и прочими делами.

И этот Смирнов мне стал как-то неприятен — он и вчера, и сегодня весь день смотрел на меня так, будто я способен уврачевать его душевные раны. Эти глаза страдальца конечно трогали меня, но, читатель, подумай, что ж я могу? Я не целитель и единственно, может быть, смогу поставить диагноз. Весьма, впрочем, неутешительный диагноз. А может быть, и — не смогу. Все это пока не очень понятно, — но ведь читателю наверняка известно, что есть люди, которые, одурев от боли, бросаются к первому встречному в надежде ее унять, — таким мне показался Смирнов.

А я-то вдруг за обедом непонятно почему, на какую-то его нейтральную реплику, на ее подкладку (не берусь теперь сказать, в чем она состояла), — вдруг бухнул:

— «Отравлен хлеб, и воздух выпит»…

Телесетка

***

Если вам, когда у вас болит зуб и вы уже распялены в кресле, готовясь ко всему, лишь бы избавиться от этой муки, — если вам врач, покопавшись в зубе и разбередив боль до последней границы терпения, скажет теперь, что ничего не может для вас сделать: да, мол, зуб-то у вас, конечно, больной, но, предположим, нет сейчас времени лечить его, — если вам знакомо чувство, охватывающее страдальца после такого, вы легко поймете настроение Смирнова, когда мы прощались. Ведь он связывал со мной какие-то надежды (какие? — я не смогу объяснить, но что связывал — то очевидно), и вот я заявляю, что хлеб отравлен, а воздух выпит. Впрочем, меня несколько успокаивает, что после случая с Ликой уже это не так прозвучало, и, конечно же, не поверил он, что это ему приговор (почему он должен верить всякой темной лошадке!) — однако та неловкая фраза тяжело легла мне на сердце, и со временем ее тяжесть не уменьшалась, а только увеличивалась.

— Что? — спросил он сухо, когда я ее произнес.

— Ничего, — ответил я, поняв, что разговор об отравленном хлебе — вовсе не застольный разговор.

Продолжение