Снискавший букеровские лавры роман Булата Окуджавы «Упраздненный театр», по-моему, вовсе не так безнадежен, как иногда это пытаются представить. Нехорошо, конечно же, то, что он кое-как сшит из разнородных, понадерганных отовсюду стилистических лоскутов. Но ведь, кроме невольного (а потому вполне простительного) постмодернизма, есть в этом романе кое-что по-настоящему интересное. А именно: автор соорудил из своей маститости нечто вроде особого литературного приема. Это, кажется, новое слово в русской литературе.
ВСЕ НА ПРОДАЖУ
Булат Окуджава настолько любим и известен в России, что даже самый обычный мемуарный рассказ о самых незначительных событиях его жизни уже сам по себе мог бы вызвать огромный читательский интерес. А тот факт, что его отец был «крупный партийный работник», был знаком с Орджоникидзе, Берией, другими партийными товарищами, мог только подогреть интерес к воспоминаниям прославленного сына. Однако же в том-то и фокус, что воспоминания свои Окуджава оформляет как роман и без обиняков называет романом. И это сразу же их переводит в особую плоскость, делает художественным произведением со всеми вытекающими отсюда последствиями.
В частности, любой эмпирический факт жизни автора, попавший в идеальное пространство, задаваемое художественной формой его романа, преображается в общезначимый символ (во всяком случае, может быть так прочитан). То есть, хотел того сам Окуджава или нет, но любое реальное событие из его жизни, вставленное им в текст романа, оказывается не только событием его частной жизни, но и еще – неким символом.
С этой точки зрения и имеет смысл рассматривать каждый эпизод «Упраздненного театра». В нем символично уже то, что о событиях времен становления советской государственности пишет почти 70-летний человек, ровесник этой государственности, – пишет из того временного отрезка (конец 80-х – начало 90-х), когда государственность эта терпит крах. Причем пишет это одновременно и Окуджава (чья биография всем, в общем, известна) - и не Окуджава, а некий вообще идеальный субъект (биография которого, быть может, во всех деталях совпадает с окуджавовской), то есть пишет романный герой, которого некие неумолимые законы литературного жанра (совпадающие с обстоятельствами жизни автора) заставляют именно в момент крушения советскости рассказывать о ее становлении. Знаменательно то, что и становление это, и крушение происходят не только и даже не столько в социально-политической сфере, но – в душе одного человека, который поэтому может быть понят как некий субъект советскости («совок»), осмысляющий из нашего времени прошлое: свое рождение, возрастание, жизнь и вот уже практически смерть.
Поговорим о рождении. Отец и мать нашего героя, кавказские большевики (грузин Шалико и армянка Ашхен), были, судя по позднему признанию их сына, люди очень темные: «Их зыбкой грамотности хватало лишь на то, чтобы обольщаться вдохновенными лозунгами». В 1922 году они, даже не знающие толком русского языка, были направлены в Москву, «а к осени те, что должны были о них заботиться», поселили их в двух комнатах пятикомнатной квартиры на Арбате, обставленной мебелью бывших хозяев (фабрикантов Каминских), которые теперь втроем ютились в одной из оставленных им новыми хозяевами (теми, кто должен заботиться) комнат. В двух других комнатах помещались бывшая кухарка (и «свой человек») Каминских, а также представительница русской провинции Ирина Семеновна с сыном. Именно в таком окружении в 1924 году и родился герой Окуджавы, к которому (герою-Окуджаве) была приставлена русская няня Акулина (мать не имела времени им заниматься).
Нормальный читатель, естественно, накладывает эти сообщаемые автором факты на реальные исторические события начала 20-х годов (а о некоторых из них автор еще и нарочито напоминает, как, например, о начавшемся генсекстве Сталина, похоронах Ленина и т. д.). Из совмещения частностей быта, описанных в романе, и известных исторических событий сами собой получаются символы: «новые времена», «новые хозяева», «возврат старого», «чужие вещи» и так далее до бесконечности. Игра символов, в которую оказывается втянут читатель, простирается даже до таких мелочей, как расположение комнат, принадлежащих семье героя, «в разных концах длинного коридора» (родители мальчика в это время живут в разных концах страны: мать – в Москве, а отец – в Тифлисе). Или вот еще интересно: повзрослевший (уже второклассник) Ванваныч (так дома называют нашего героя) «уже знает, что окна его комнаты выходят на север, а значит, Ирина Семеновна с Федькой живут на востоке, а Каминские – с другой стороны, на западе, и это странно».
ДИАЛОГ КУЛЬТУР
Странно, конечно, если так и было в реальной жизни, но в идеальном пространстве романа такая символическая география вполне естественна. Она лишь деталь той расхожей модели, которая использована нашим автором для описания формирования души героя: кавказский мальчик, растущий в Москве, впитывает западные (от Каминских, которые, кстати, вскоре уедут в Париж) и восточные (из комнаты гнусных русских провинциалов) влияния. Это возможно благодаря незаделанной дыре, сквозь которую проходит труба центрального отопления (символ централизованного государства?). Мальчик в своей комнате (центр) слышит то, что происходит у соседей: «…он наклоняется к трубе парового отопления так, что уши его направлены одновременно на восток и на запад, и в тишине начинает улавливать журчание слов с двух сторон, и они вливаются в него, перемешиваются, и возникает диалог». Это, так сказать, «диалог культур», происходящий в душе дитяти. А вне его души этот диалог сводится к тому, что, согласно своей «угличской философии» (Углич – место настолько исторически маркированное, что, конечно, не может в этом романе появиться случайно), Ирина Семеновна воспринимает все незнакомое ей как «чуждое и опасное» и заведомо относится к нему «неприязненно», а Каминские болтают на кухне по-французски, пьют шампанское, пахнут духами, хорошо одеваются.
Малолетнему сыну кавказских товарищей эти ориентированные на Париж буржуи нравятся больше, чем грубые выходцы из Углича (по описанию Окуджавы, люди до крайности противные). Семидесятилетнему старцу, пишущему о своем детстве, – тоже. Прекрасно, но как раз в этом пункте и обнаруживаются некоторые издержки превращения мемуаров в роман (при субстанциональном отождествлении автора и героя). Посудите сами: если бы перед нами были воспоминания, в которых бы говорилось, что родителям Окуджавы не повезло с соседями справа (если стоять в их комнате лицом к окну), с этой тупой деревенщиной, от которой можно ждать всякой пакости, то мы бы могли только посочувствовать Булату Шалвовичу, вынужденному расти в столь неблагоприятных условиях. Но ведь перед нами роман, в котором эти ничтожные, жалкие личности из Углича оказываются уже не просто соседями, но символическим воплощением вообще русскости. Именно так: русские люди (пахнущие чем-то кислым, неряшливые, вздорные, некультурные, консервативные, стукачи, кулаки, дураки и т. д.) живут, как подчеркивает автор, на востоке, а на западе в этой квартире, символизирующей если и не всю Россию, то, по крайней мере, родину нашего младенца, живут Каминские (судя по всему, какие-то поляки).
Я вовсе не хочу сказать, что Булат Окуджава не любит и презирает всех русских, напротив, он, кажется даже, по-детски благодарен своей доброй няне (которую мама, правда, быстро прогнала со двора после того, как та сводила мальчика в церковь). Но в основном-то все-таки простые русские люди вызывают у юного героя какие-то брезгливые чувства, и именно так (как злые, тупые, полудикие скоты) они в основном и описаны в романе. Причем это не только упомянутые выше «восточные» соседи по квартире. Это и «кулак» Мартьян (а на самом деле «хрестьянин», прибежавший из деревни к соседке «спасаться»), и семья слесаря во дворе, и родственники тагильского друга, хлебающие ложкой тюрю (водку с накрошенным хлебом), и подлая кулачка-малярша, соблазняющая партийных товарищей, а потом предающая их, и другие. Эти описание столь часты и навязчивы, что заставляют задуматься о происхождении такой прямо патологической нелюбви.
То есть, конечно, я знаю: есть среди русских людей такие отвратные свиньи, что одной только встречи с ними достаточно для того, чтобы неразумный ребенок мог возненавидеть весь русский народ. Но ведь взрослый человек должен как-то корректировать эти свои младенческие эмоции и представления, должен хотя бы умом понимать, что в любом, пусть даже самом отвратительном народе есть, должны быть, индивиды вполне приличные. Окуджава, проживший всю свою жизнь среди русских, разумеется, это прекрасно понимает (и иногда даже пытается оправдывать своих отвратительных русских героев: бедность, дикие традиции, ужасы сталинизма). Но вот в душе его (точнее, в душе того 70-летнего героя, которого он заставил писать свой роман) сохраняется с детства некое чванливое высокомерие, которое и заставляет его выводить на сцену своего «Упраздненного театра» отталкивающие русские морды.
Все-таки в чем тут дело? Действительно ли все эти русские были так отвратительны? Или у мальчика, который с ними сталкивался, было предвзятое к ним отношение? Проблема вроде бы неразрешимая, но, к счастью, роман Окуджавы (именно роман) проливает некоторый свет на нее.
НЕ ВЕДАЯ, ЧТО ТВОРИМ
Но прежде чем обратиться напрямую к этой проблеме, хотелось бы заметить, что все те символы, на которые мы выше обратили внимание, очень уж низкого качества – слабые, надуманные, ходульные. Это потому, что они хоть, может быть, и пришли в текст романа прямо из жизни, но все же оформлены в качестве символов были сознательно, тщательно отрефлектированы автором, точно вмонтированны в нужные (по его мнению) места текста и, следовательно, выражают лишь то, что наш автор собирался сказать своим романом. Что именно? Именно то, что соответствует социальному заказу времени, стоящего под знаком избавления от гегемонии коммунизма.
О, конечно, наш автор (герой, пишущий в романе от имени Окуджавы) вполне искренен, он не подстраивается под какую-нибудь демократическую конъюнктуру, он просто с ней совпадает. Но совпадать с ней – это значит толочь воду в ступе, повторять на свой манер общие места: в тысячный раз обсуждать сталинизм, обсуждать «зыбкую грамотность» благородных коммунистов, сообщать еще раз, что бывшие хозяева жизни были люди не такие уж плохие, а народ был туп, пьян и подл. Все это есть в «Упраздненном театре», но если бы роман сводился только к этому, о нем вообще не стоило бы говорить. Однако же в том-то и дело, что за беспомощной символикой, которую создал 70-летний герой Окуджавы (и о которой я столько уже говорил), вырисовывается нечто иное - нечто, уже нетривиально осмысляющее детский опыт писателя.
Чтобы это получше понять, разберем еще один символ – «сову малинового цвета со щелочкой на самой макушке». Это копилка, куда бросаются монетки, получаемые мальчиком от родных и близких: «дедушкин пятачок и пятачок бабуси, это словно капельки червонного золота, расплавленного в их жарких ладонях. Вот они летают, горячие и мягкие, и попадают в узкую щелочку, и вливаются в нее, мгновенно принимая ее форму, и успокаиваются с долгим звоном на самом ее дне». Всякому ясно, что эта копилка-сова – символ души героя, накапливающей золото мудрости в общении с родителями, тетями, дядями, бабушками, дедушками и еще только Бог знает с кем. Символ тоже не ахти какой, очень расхожий… Наверное, в реальности у мальчика была какая-нибудь копилочка – и именно сова. Но дело не в этом. Дело в том, что упомянутый выше «звон» «затихает не сразу, он еще продолжается, если приложить ухо к белому брюшку совы, и он прослушивается едва-едва, словно бабуся и дедушка переговариваются домашним шепотом на непонятном загадочном языке».
Переводить на язык русской прозы подобного рода домашний шепот – чудовищно трудное дело, вредное для здоровья и разрушительное для психики. Редко кому оно удается. Окуджаве удалось, хотя и не в полной мере. На общем фоне занудных рассказов о ничего не значащих эпизодах из жизни партийной семьи («дедушка пошел…», «бабушка сказала…») в семейном романе Окуджавы, попадаются фрагменты вполне полноценного перевода с «непонятного загадочного языка».
БЕС И СИЛЬВИЯ
Вот, например, «тетя Сильвия подносит к отверстию копеечку, белые холеные ее пальцы разжимаются, и медный кружок проваливается во тьму». Эта армянская тетя (мамина сестра) любила и умела жить. В отличие от мамы Ванваныча, ее не задевала никакая идеология, но зато «в практической жизни она умела все». «Здравый смысл», «житейское мастерство», «абсолютное невосприятие романтического» – вот что ее характеризует в романе. «В двадцать четыре года, в пору разрухи и гражданской войны она внезапно стала главной хранительницей очага, и оторопевшие родители смирились перед ее неукротимостью». Нетрудно догадаться, что такая женщина не могла не пытаться использовать партийное положение своей сестры и ее мужа (как, впрочем, и других партийных родственников) в качестве важного инструмента своего «житейского мастерства». Наряду с другими инструментами, конечно, и к тому же вполне безобидно, так лишь: «Чтобы легче было протискиваться в узкие житейские щели».
Меня радует то, что автор понимает: в копилке его души хранится копеечка, полученная от тети Сильвии. Но я не знаю, насколько он отдает себе отчет в том, что душа – это не просто копилка, хранилище «голосов монеток», «домашних шепотов», но – структура, состоящая из этих «голосов» (воплощенных влияний разных людей). Думаю, что отчасти Окуджава это все-таки понимает. Во всяком случае, из его текста следует, что особенно крупный вклад в копилку его души тетя Сильвия внесла, когда он вместе с ней отдыхал в Евпатории. Там и сама тетя Сильвия, и ее друг в компаниях всякого рода приятных и полезных людей варьируют на разные лады одно: «Его папа большой коммунист и мама тоже». Ребенок мотает на ус, но в Москве получает облом. «Никогда никому не говори, что твой папа – крупный партийный работник, – говорит Ванванычу мама, делая большие глаза. – Что это значит «крупный партийный работник»? Он – твой папа, и все… Это ужасно, то, что я услышала… Ты что, хвастаешься? Ты хвастун?»
«Хвастун»! Ах, если бы дело было только в этом. Если бы вклад Сильвии в душу ребенка ограничился только попугайским повторением ее слов, дело бы было легко поправимо: объяснил все (как это выше сделала мама), и ладно. Но дело-то в том, что тетин «голос» не просто звук, это особый характер, это стереотипы поведения, состоящие в том, что надо делать жизнь красивой, а для этого можно использовать своих близких родственников («больших коммунистов»), даже не подозревающих, что их используют (в благородных общесемейных интересах, конечно, но коммунисты бы этого все-таки не похвалили). И самое интересное то, что этот голос не просто звенит в копилке, но уже стал несущей конструкцией души будущего писателя. Вот только он этого еще не знает. Не знает, кажется, и до сих пор, а иначе бы четко связал (он ведь такой символист) «голос» тети с тем «бесом», который проклюнулся в нем на Урале.
Вначале присутствие беса выражается в мелочах. Например, «Ванваныча немного задевало известие, что ему предстоит жить не в самом лучшем из домов». Но позднее «с ним стали твориться странные вещи, словно он потерял голову и стал поступать вопреки себе самому… Словно бес обуял его, маленький, бесшабашный, нижнетагильский бес, расхристанный и наглый. И подчиняясь его внушениям, Ванваныч начал совершать поступки, которые еще вчера показались бы ему полным безумием». Вот, скажем, «после уроков, в один январский день неведомая сила повлекла его в школьную канцелярию, и на виду у благоговеющей бухгалтерши он позвонил на конный двор горкома партии и сани, горкомовские сани, предназначенные для его отца, потребовал прислать к подъезду школы».
Для двенадцатилетнего мальчика это, пожалуй, действительно крутовато. Но мы-то должны четко понять, что «бес», который «внушил» ему это, «неведомая сила», которая «повлекла» его, – всего лишь проекция «голоса» (читай: «сильного характера») тети Сильвии. Конечно, тетушкина «копеечка» переоформилась в детской душе, придя в соприкосновение с другими «копеечками» (или по какой-то другой причине). Не чуждое показушности тетушкино желание жить хорошо в исполнении Ванваныча приняло откровенную форму звонка в горком («как жаль, что никто из учеников его не видит, Сара не видит…»). Потом-то отец ему объяснит («Как ты мог?.. Что скажут мои товарищи!»), жизнь научит, что вот так вот уж прямо – нельзя. Но тетушка в душе останется навсегда и будет «шептать» изнутри, подсказывать: чтобы жить хорошо, надо использовать то, что твой папа - «большой коммунист» (использовать мягко, тактично, с умом). То есть, перебесившись в мальчишке, тетя Сильвия станет чертой его характера.
Уже следующая манифестация внутренней тетушки («беса») – когда наш герой по «коричневой книжечке», стянутой у папы, ведет свою Сару в цирк, в начальственную ложу, – окажется более удачной. Потому что: «Он уже все продумал и все рассчитал». И в дальнейшем он будет продолжать эксплуатировать папино положение (с известным перерывом, разумеется, и с известной сменой знаков), будет всемерно совершенствовать «житейское мастерство» (что мы сегодня можем только приветствовать). И даже настоящий роман можно рассматривать как изысканную, сублимированную форму такой эксплуатации, подсказанной внутренней тетушкой, которую поэтому можно смело назвать музой. А кстати: как раз в тот момент, когда в нем проснулся «нижнетагильский бес», наш герой начинает писать роман – о борьбе китайских коммунистов.
Впрочем, все вышесказанное имеет к писателю Булату Окуджаве лишь опосредованное отношение – ведь он перепоручил писание романа о своей жизни своему герою, и именно в памяти (или в подсознании?) этого героя сохраняются все эти вещи. А сам-то любимый народом певец, может быть, даже об этих вещах и не подозревает. И тем не менее о них говорится в романе, и мы можем их вычитать оттуда. И таким образом, узнать много нового и интересного о душевном устройстве всех этих «дворян арбатского двора, своим двором введенных во дворянство». По-моему, такой способ письма – немалое художественное достижение, если, конечно, букеровский лауреат отдает себе хоть какой-то отчет в том, что он делает, и не позаимствовал этот замечательный способ у кого-нибудь из прозаиков последующих поколений.
МАМИНЫ ПРЕДРАССУДКИ
Итак, душа – копилка. Тетя Сильвия бросила в нее монетку. «Голоса монеток переливаются в совиной утробе, и Ванваныч с горечью думает, что не догадался попросить о том же папу, и Рафика, и Жоржетту, и маму, чтобы теперь слушать их приглушенные голоса… А сколько же еще тех, кого он знает и любит, чье звонкое участие должно упасть на эту пузатую сову: и бабушка Лиза, и дядя Миша, и Коля, и Вася, и Гоар, и Оля, и Галактион, и Нерсик…» Я намеренно не прервал этот длинный список, чтобы те читатели, у которых еще не дошли руки до «Упраздненного театра», поняли, какое это все-таки утомительное чтение (несмотря на те несомненные достоинства, которые я выше отметил). Ведь так или иначе читающему придется вникать в перепутанные истории всех перечисленных (и еще многих других) персонажей. Причем по большей части он просто услышит гулкие голоса «на непонятном загадочном языке», доносящиеся из авторской копилки, но не получит никакого представления о том, какое же место они занимают в структуре души автора-героя, как они в ней работают. По крайней мере, в первой книге романа (а ведь опубликована и Букеровскую премию получила только она) все эти занудные описания (фактография) родных и друзей не имеют по большей части никаких последствий для понимания становления души автора (если же задача была иная – скажем, помянуть родственников, то надо было все-таки писать мемуары).
А между тем (если верить ученым) «голоса» людей, с которыми человек общался в раннем детстве, никуда не теряются. Они входят в структуру души подрастающего ребенка и таким образом влияют на его последующую судьбу (влияют более или менее радикально). Так что напрасно мальчик «с горечью думает, что не догадался попросить» вкладов от папы, Рафика, мамы… Они попали в копилку и без его просьб. Другое дело, что с папой и мамой ему не так уж много пришлось общаться (потому что они все старались подкинуть его родственникам, и потому появилось у ребенка прозвище «кукушечка»). Но было бы неверно заключать отсюда, что их влияние существенно меньше, чем, скажем, тетино. Нет, все влияли, а «не догадался попросить» – это просто попытка самооправдания взрослого автора, чувствующего (это всегда чувствуется), что вместо романной целостности у него получаются фрагменты не очень вяжущихся воспоминаний.
Короче говоря, и мама, и папа, на самом-то деле сделали свой вклад, просто взрослый автор не сумел отследить и зафиксировать эти влияния. А вот младенец кое-что помнит (во всяком случае, о влияниях мамы, с которой он все-таки больше общался, чем с папой), и когда взрослый автор не мешает ему своими банальными, предвзятыми, идеологическими (не в коммунистическом смысле этого слова) схемами, в тексте романа появляются интереснейшие вещи. Вот, например, он вспоминает, что в пятилетнем (кажется) возрасте «однажды ночью он проснулся от перезвона церковных колоколов. За двойными рамами мартовских окон они гудели и переливались особенно загадочно. В комнате было темно, но с улицы врывалось сияние…» Как видите, рассказано это в каких-то мистических тонах – вероятно, дело было на Пасху. «Это было похоже на музыку целого оркестра, а может быть, и на войну, а может быть, было предчувствием чего-то нескорого, грядущего, зловещего, до чего еще надо дожить, как-то докарабкаться, а может быть, это было предостережением на завтрашний день, и только Ванваныч был пока еще не в силах увязать это предостережение с появлением в квартире Мартьяна».
ПАРЕНЬ НЕ ПРОМАХ
Каюсь, я тоже не в силах увязать эти небесные знамения с появлением в квартире Мартьяна. Думаю, этот русский мужик (родственник противной Ирины Семеновны), по мысли умудренного жизненным опытом и чтением русской классики автора, символизирует вообще многострадальное русское крестьянство (в сугубом аспекте его «ноши крестной»). Такая чрезмерная символика, конечно, весьма похвальна, но, в сущности, она, выражает всего лишь обычную современную точку зрения (совершенно справедливую), что крестьянство зря уничтожили. Гораздо интереснее другое – довольно тонко и тщательно прописанный в романе процесс формирования отношения к несчастному крестьянству «дворянина арбатского двора». Вот он сидит в комнате и слушает разговор мамы с няней. Няня говорит о Мартьяне. «Что за Мартьян? – как-то слишком строго спросила мама. – Это кто?.. Ах, этот… Он же кулак, няня. Вы разве не знаете, что мы объявили кулакам войну?» Няня начинает объяснять, что «он хрестьянин», что «он хлебушек растил и нас кормил», но в ответ раздается: «С кулаком, няня, мы коммунизм не построим, он грабитель и кровосос».
В этой маме неприятно не столько то, что она жуткая фанатичка, неприятно в ней то, что она холодна и глупа, совершенно безграмотна, беспросветно провинциальна, имеет претензии быть выше окружающих, поучать, а сама при этом не понимает даже самых элементарных потребностей жизни (пожалуй, как раз поэтому и вцепляется фанатично в идеологию, которая, как протез, заменяет и ум, и нормальные человеческие эмоции). Кстати говоря: писателю (герою) надо обладать великим мужеством, чтобы изобразить свою мать вот такой анемичной грымзой. Восторг у нее может вызвать разве что изуверское изобретение тифлисских педагогов (а может, московских – в тексте все так перемешано) – школьная задачка, состоящая в том, чтобы добраться до сидящего в центре лабиринта бородатого злобного кулака. «О, – сказала мамочка, – как интересно!..» И на возражения родственников, что, мол, это нехорошо, что «в каждом бородатом крестьянине дети будут видеть врагов…», она «непререкаемо» ответила: «Дети узнают, что такое враги, а когда вырастут, все поймут… Пусть думают об этом…»
Ну, так вот они и думают – в цитированной выше сцене беседы няни с мамочкой о Мартьяне это детское думанье изображается действительно очень удачно: мальчик рисует пушечку, и ему, в общем, жалко Мартьяна, когда няня защищает этого человека, тихо сидящего на кухне и некультурно стряхивающего пепел на пол. Но как только мама сказала, что Мартьян кулак, грабитель и кровосос, «пушка у Ванваныча выстрелила, и, продолжая линию выстрела, он пририсовал человечка с бородой и криво написал: “кулак”». Таково графическое изображение хода детской мысли, приготовляемой семьей и школой к обострению классовой борьбы.
Ближайшим последствием пропагандистской маминой работы (продолженной после ухода няни) было то, что «под влиянием различных загадочных процессов», выйдя из комнаты, мальчик нашел в глубине коридора возле самой двери Ирины Семеновны» небольшой холщовый мешок. «От мешка тяжело пахло Мартьяном, кулацким грабительским духом… Это уже потом, спустя час или два, началась в квартире паника, будто крысы прогрызли мешок. Тонкая струйка белой муки стекала на старый дубовый паркет».
Лично меня в этой цитате умиляет отточие, за которым автор спрятал свою мелкую детскую пакость: он, мол, продырявил мешок и сразу, «забыв о собственном подвиге», пошел и стал «на листке воссоздавать цветными карандашами свой мир революционных грез и пролетарских наслаждений». В данном случае «забывание» – просто кокетство, на деле же автор хочет сказать: вот как хорошо я все помню и как замечательно задним числом умею связать мамино наставление с этим детским, немного постыдным и мелким террором против кулака Мартьяна. Молодец! Но вот я бы связал эту мамину пропаганду с еще одним фактом из биографии мальчика - фактом, который писатель, по-моему, считает случайным и совершенно изолированным.
Факт такой: на Урале (именно там застал мальчика возраст, когда из глубины подсознания начинают всплывать те вклады, которые некогда были внесены в детскую копилочку и которые теперь уже преобразовались в автоматизм поведения) – так вот, на Урале у папы был пистолет. Сын пистолет этот, натурально, стащил, чтоб поиграться с ребятами… «Ванваныч привычно и легко нажал курок. Раздался выстрел». Надо ли объяснять, что подстреленный нашим героем мальчик Афонька был сыном кулака? Таково подлинное «продолжение линии выстрела», которую мальчик изобразил уже много лет назад, когда мама объяснила ему, что такое кулак.
ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ
Мы сейчас обсуждаем роман, поэтому вопросы: было - не было, хотел - не хотел, и вообще, как этот пистолет соскочил с предохранителя? – совершенно неуместны. Мы имеем сейчас перед собой текст, в котором описано становление негодяя, унаследовавшего от мамы классовую ненависть, от папы – навык обращения с врагами народа (папа их на собраниях обличал самозабвенно), от тети – совершенно животное, не поддающееся почти никакому контролю стремление жить красиво. И к тому же неизвестно от кого (кажется, от дедушки по отцовской линии, специализировавшегося на писании жалоб), он получил дар все это ловко описывать, оборачивать дело так, что все это негодяйство выглядит даже привлекательно (герой смотрится прямо Гаутамой Буддой, когда переживает по поводу нищей девочки, которой не досталось мороженого – настоящее просветление). Наконец, он способен с чужих (ментовских?) слов обвинить человека в стукачестве – это Ирину Семеновну-то, у которой в этот момент сидит в комнате Мартьян и которая умоляет мать автора не стучать на нее! Ирина Семеновна женщина, признаю, отвратительная, но должны же ведь быть какие-то пределы…
Жизнь подрезала молодого негодяя, героя Окуджавы, на влете: родителей его посадили. Но ведь это еще не конец. Это конец только первой книги «Упраздненного театра». И мы теперь можем погадать о том, что же будет во второй. Тут надо исходить из того, что этот роман обладает отчетливо выраженными чертами семейной хроники: в нем уже представлены поколения дореволюционных дедов, революционных родителей и пореволюционных внуков. Третье поколение у Окуджавы, представленное в первую очередь его героем-писателем, описывающим, главным образом, становление самого себя, – это та ось, на которой все остальное держится и вокруг которой все остальное крутится. Во всякой нормальной семейной хронике эта ось приходится именно на третье поколение (дети, родившиеся после катаклизма, участниками и виновниками которого были их отцы). Но без четвертого поколения (тех, кто уже не видел революционного катаклизма, но опосредованно является его результатом) полноценная семейная хроника невозможна. В греческой теогонии после поколений Урана, Кроноса и олимпийских богов являются герои. В Библии после Авраама, Исаака и Якова рождаются двенадцать братьев (прародителей двенадцати колен Израилевых). В более современных семейных хрониках (таких, как «Будденброки» или «Сто лет одиночества») тоже необходимо присутствуют четыре поколения, и именно по последнему из них мы и заключаем, что же из всего этого вышло.
Поэтому я думаю, что во второй книге Окуджава должен будет не только продолжить рассказ о становлении характера людей своего поколения (и столь же искусно, как и в первой книге, описать проявления подсознания своего несимпатичного героя), но и дать картину того, как росли, вбирали в свои «копилки» родительские влияния, конфликтовали с отцами, терпели в этих конфликтах поражения люди поколения следующего. Ведь герой Окуджавы сам вскоре должен превратиться в отца, и это требует описания. Здесь возможны подлинные откровения, если, конечно, наш автор будет по-настоящему откровенен. То есть не будет изображать из себя несознательного ребенка (что может быть оправданно только в первой книге) и не впадет в родительское занудство (что Окуджава себе иногда позволяет в своих интервью). Тут-то мы, может быть, узнаем наконец, почему между этими двумя поколениями установились столь болезненные взаимонеприязненные отношения. Неужели по вине одних только детей? Будем дожидаться ответа от Окуджавы. Если он даст его, нынешний его Букер будет оправдан. март 1995
Бхагавад Гита. Новый перевод: Песнь Божественной Мудрости
Вышла в свет книга «Бхагавад Гита. Песнь Божественной Мудрости» — новый перевод великого индийского Писания, выполненный главным редактором «Перемен» Глебом Давыдовым. Это первый перевод «Бхагавад Гиты» на русский язык с сохранением ритмической структуры санскритского оригинала. (Все прочие переводы, даже стихотворные, не были эквиритмическими.) Поэтому в переводе Давыдова Песнь Кришны передана не только на уровне интеллекта, но и на глубинном энергетическом уровне. В издание также включены избранные комментарии индийского Мастера Адвайты в линии передачи Раманы Махарши — Шри Раманачарана Тиртхи (свами Ночура Венкатарамана) и скомпилированное самим Раманой Махарши из стихов «Гиты» произведение «Суть Бхагавад Гиты». Книгу уже можно купить в книжных интернет-магазинах в электронном и в бумажном виде. А мы публикуем Предисловие переводчика, а также первые четыре главы.
Книга «Места Силы Русской Равнины» Итак, проект Олега Давыдова "Места Силы / Шаманские экскурсы", наконец, полностью издан в виде шеститомника. Книги доступны для приобретения как в бумажном, так и в электронном виде. Все шесть томов уже увидели свет и доступны для заказа и скачивания. Подробности по ссылке чуть выше.
Карл Юнг и Рамана Махарши. Индивидуация VS Само-реализация
В 1938 году Карл Густав Юнг побывал в Индии, но, несмотря на сильную тягу, так и не посетил своего великого современника, мудреца Раману Махарши, в чьих наставлениях, казалось бы, так много общего с научными выкладками Юнга. О том, как так получилось, писали и говорили многие, но до конца никто так ничего и не понял, несмотря даже на развернутое объяснение самого Юнга. Готовя к публикации книгу Олега Давыдова о Юнге «Жизнь Карла Юнга: шаманизм, алхимия, психоанализ», ее редактор Глеб Давыдов попутно разобрался в этой таинственной истории, проанализировав теории Юнга о «самости» (self), «отвязанном сознании» и «индивидуации» и сопоставив их с ведантическими и рамановскими понятиями об Атмане (Естестве, Self), само-исследовании и само-реализации. И ответил на вопрос: что общего между Юнгом и Раманой Махарши, а что разительно их друг от друга отличает?