Продолжение. Предыдущее здесь. Начало здесь.
7
То, что навеяно в утреннем полусне, даже спросонья кажется реальным. Тем паче в сказке. И вот так я надумал: остаться здесь пожить (во вторую очередь) да объять Марью-искусницу (в первую). Любой ценой. Сидит себе барышня за отдельным столом – что хорошего? Только и думаю, что о прекрасной искуснице; и ем – не заем, и пью – не запью, все она представляется!
Черные мысли, навещавшие в реальном мире, оставили меня, а свежая еда и обильный воздух так и тянули жить полной грудью окрестных сказочных красавиц. Если в Москве я уже мог сказать себе (вслед за Овидием): «Я победил, я любовь наконец попираю ногами. Поздно же я возмужал, поздно окрепли рога!», – то здесь еще можно было верить в любовь чистую и в Молочную реку – сладкую щель между бедрами земли …
Из речей Карла выходило «и думать забудь». Нездоров, дескать, мой разум. Майской воды мне испить надобно. Зато Илья проявил сдержанный оптимизм, поведав, что если мне вообще разрешат здесь остаться, то лет через пять-десять я могу рассчитывать на свадебку. Либо избу себе отстрою, а то Князь в терем возьмет. Если песни играть, да по столам скакать сумеешь…
Надо ли говорить, что свидеться с Марьей мне хотелось немедленно… И я, рассчитывая на мужскую солидарность вопросил Илью о возможности обойтись без свадебки.
Забегая вперед, поведаю Вам, что я узнал от Ильи Муромца, богатыря из села Карачарова. В Млечном Удолье вообще не было брачных и внебрачных связей в их основном смысле. Жен обнимали, целовали, но каким-то образом обходились без этого самого, вспоминая которое Илья задумался-загорюнился. Да не закручинился. Не нужно здесь никому это наваждение. А ведь свадебки иногда да бывали, был Иван-дурак, три бревна лишь до старшей княжьей дочки не доскочил. Был Алеша Попович, отправившийся тридцать лет назад что-то искать вне деревни для своей зазнобы и до сих пор не подававший вестей о себе. Такая вот любовь у них чудная, подсматривать незачем.
Сама же Марья-искусница оказалась сиротой. Отец ее погиб в битве, предшествовавшей переходу дружины в яму на Беговой, а мать тоже умерла в древности. Жила она в подклети княжьего терема и плела ковер, красоты невиданной. А как закончит работу Марьюшка, на том ковре такая краса будет, что ни в сказке сказать, ни пером описать! Музыка будет волшебная слышаться от одного взгляда на ковер тот, да запах медвяный будет зрителя обволакивать. Плетет она ковер тот уже тридцать лет и не входит к ней в светелку никто кроме бабы Боборихи. Чтоб не сглазили, значит, раньше времени. А чего глазить? Это у вас в Москве, чем больше на барышню глядят, тем она все засмотреннее да засмотреннее. А там… В реку на Ивана-Купалу окунешься и прощай девичий возраст со следами от взглядов.
Бобориху повстречал я случайно. Присел с ней полускать орешки. Бобориха вслух о меховом головном уборе мечту сказывает:
– Ой, шапочка у меня худа, из чуды-юды пошита, а и достал бы мне какой добрый молодец шкур куньих али бобровых на шапку! Ай и хорошо б было, ай и любо! Каждый всякий бы видел, что у Князя я служу, нянькой дочек его хожу!
– Что же никто пушнины тебе не изволит?
– Нет у меня ни мужа, ни сына, ни брата. Как же изловлю я баба старая, зверя хитрого да проворного? Пособил бы ты мне, сокол ясный, да принес бы мне три шкуры куньих аль бобровых. Стала б я еще красовитее, порассказала б я тебе сказы дивные, показала бы ковер, лепоты неписаной, опоила бы волшебными зельями… А еще бы…
– Ох, и не надо меня тетенька зельем опаивать, мне бы свидеться с Марьей-искусницей. Повредили разум мой глаза ее глубины озерной да коса ниже пояса!
– Дурашка, мучишься, а старухе не кучишься! — отвечает Бобориха, – Хоть одну принеси мне шкурку бобровую, будет греть она меня в холода трескучие. Я устрою тебе встречу короткую, по очам ее зрю, ты ей по сердцу. Полюбились ей кудри черные, очи соколиные, брови соболиные, ухватки богатырские.
Пуще прежнего захотелось мне Марьи-искусницы. Поклонился я старой женщине, да пошел искать ума-разума.
Илья сказал, что стрелять или ловить бобра нельзя. Нельзя и все. Народ не поймет, Князь примерно накажет. А куниц в лесу повывели еще по приходе, давным-давно на куны да гривны извели. Хоть годами за ними ходи по лесам дремучим.
Поутру взял я лук со стрелами калеными и пошел на реку Золотую. Сверкает река, рыбою переливается. Летят над рекой гуси-лебеди, парят в высоте черны коршуны. Да не плывут по реке бобры, не скачут куницы по ветвям ив возле берега.
Три зори утренних ходил я на реку, серых уточек постреливал. Замещал печаль по Марье-искуснице. Наконец, на четвертый день, я увидел бобра, деловито по суше бредущего. Стараясь не шумнуть, вскинул я оружие, тщательно целиться стал.
Я понимаю, что это покажется Вам слишком невероятным, но… говорит мне бобер человеческим голосом: «Не стреляй меня добрый молодец, возьми меня в плен с собой, я тебе пригожусь». Взял я бобра на руки, иду с ним, про беды свои рассказываю. Надоумил меня бобер как с Марьюшкой встретиться и шкуру с бобра не драть. В деревню я вносил бобра в мешке.
«В добрый путь» – сказал мне бобер из мешка, когда я двинулся на свидание с бабой Боборихой.
– Или сей вечер увижу я Марью-искусницу, – говорю ей, – или бобра назад в реку кину. Дело то оказалось мокрое, подсудное да неправедное.
– Давай, давай бобра тяжелого, авось перемолвишься вечером с милою. А собак со двора я повыгоню. Как луна из-за тучек покажется, перелазь чрез заборы высокие.
О том, как я, озираясь, карабкался на колыгу, извините, на заборы высокие, думаю говорить не стоит. Марья сидела у открытого окошка светлицы, дарила общение со смесью приветливости и удивления, поднимала брови золотые.
– Видел я тебя Марьюшка на пиру! Полюбил тебя за сердце золотое, да за красу девичью. Все готов для тебя свершить, хоть женой назвать, коль позволишь мне цаловать обнимать тебя, как в Москве далекой у милых водится. Хочешь, взметнусь ясным голубем, синем пламенем пожгу полымем терема княжеские, что меня к тебе не пускают!
Потупились Марьюшкины глаза бездонные, да пригорюнились. Не могу, говорит, я с тобою миловаться, пока есть у меня три печали, да пока не исполнил ты три испытания. Ты не бойся добрый сказочник, как угляжу тебя, так улыбаюсь да радуюсь. А первое испытание тебе будет – принести мне дюжину лазоревых перловиц. Там где на ветвях сидит птица-Сирин, по всей реке сидят они в раковинах, гудят да мурлыкают. А ракушки их силой не отворяются, только добрым словом да лаской сдержанной. Чуть силой надавишь – так труха одна вместо жемчуга… А второй подвиг посложнее будет. Стоит, томится в конюшне на пригорке резвый конь Иванушки-дурака, что ушел неведомо куда в годы недавние, незапамятные. Никому тот конь не дается, всех лягает, с седла наземь скидает. Приручи коня, да езжай в чисто поле, возле дубравы зеленой. Сидит там заяц – золота спина да брюхо серебряное. Прыскает, над охотниками насмехается. Коль сумеешь словить его, отнеси к русалкам, что в курье меж речками плавают. Как увидишь русалок, брось им пьяной лоскут. Попроси у них за шкурку того зайчишки, отдать сестру мою нареченную. Да смотри, не верь им на слово. Есть у сестрицы родинка пониже пупа («какая невинность», – подумал я, лицом серьезный). Вот здесь, – и Марьюшка обнажила животик с родинкой (не настолько ниже, чтобы слишком удивляться). Если отдадут сестренку русалочки, тащи ее в баню по-черному, да не слушая плач ее жалостный, бей-хлещи ее веником березовым, пока на месте хвоста рыбного ножки девичьи не проявятся. А как привезешь ее в деревню, так я с третьей печалью, глядишь и сама управлюсь.
Ничегошеньки больше не сказала Марьюшка, только чмокнула в лоб губами невинными. Ей без бус целоваться как без пряников. Пуще прежнего захотелось мне Марью-Искусницу!
Технологию ловли ракушек я достаточно представлял по мидиям. Заткнув мхом уши и обмотав голову полотном, оберегал я себя от излишнего обаяния птицы-Сирин. Долго ли, коротко ли, простоял я на берегу, глядя на птицу вещую, не скажу. Но ничего не напоминало мне в ней школьную Свету. Примерещится же. И влез я в реку Молочную сквозь берега кисельные и стал шарить в ней раковины диковинные. Да только не было их в песке вовсе. Но намок тюрбан, стал сползать и заслышал я под водой чудное пение. Было все в той арии, что и словами не передать. Стараясь не поднимать уши над водами, поплыл я на звук. Переплыл я окоем, не чуя утомления. Уже песок с киселем под ногами, и я кроликом шел на голос и вид окрыленной Светочки, на ветвях приземлившейся. Я забыл прошедшие после детства годы. Москву, Млечное Удолье, Марью-искусницу. Прикрываясь, хотел что-нибудь сказать – поздороваться. Но вспорхнули с дерева Света и птица другая – Гамаюн, и вернулась ко мне память горькая. А под деревом я увидал знакомого бобра, который старательно грыз ствол древа, птицами чудными облюбованного.
– Здравь будь, добрый друг бобер. Утек значит от бабы Боборихи?
– Здоров будь, коль не шутишь, – говорит мне бобер человечьим голосом, – не родилась еще та баба, что меня – племенного бобра в мешке да неволе удержит. Мешок тоньше дуба векового! Второй уж раз помогаю я тебе – свет-Володя. Одно желание тебе только осталось.
– А нырни-ка ты бобруша в воды глубокие, принеси мне 12 раковин, что с лазоревыми жемчужинами.
Окинул меня бобер взглядом долгим, взглядом тягостным, да пошел нырять, лишь круги по воде расходятся. 12 раз нырял бобер за перловицами и принес мне 12 ракушек. Попрощался со мной и вильнул хвостом по реке, только его и видели.
Уже смеркалось, как разложил я раковины на большом лопухе возле дома своего. Я надеялся, что свежий суховатый вечер и зелень произведут на них благоприятное впечатление. Сперва я банально умолял их: «Ох, откройтеся отворитеся, устрицы вы мои изумрудные, краше губ вы блондинки в шубу норковую закутанной…– больше часу производил я этот обрядовый плач и лишь когда превознес раковины губками заморскими коралловыми, створки их слегка разомкнулись, будто хотели они шепнуть что, или взглянуть одним глазиком сквозь жалюзи. Часа в три ночи мне неудержимо захотелось спать от нескончаемого своего монолога. В гневе я укоризненно поведал перловицам, что любил я их, и матерей их бриллиантовых, за обе створочки лазоревые, да за глаза и за ноги невидимые! Тут раковины не выдержали. Открылись. Осторожно поглаживая каждую, шепча и сюсюкая, достал я из них жемчуга лазоревые. Положил я растроганных перловиц, лишенных жемчужин, в ковш с колодезной водой, а наутро отнес в реку кинул. В ковш я старался не заглядывать. Остаток дня пил я с Ильей меды стоялые и, напившись, плакал. Нес околесицу про жизнь свою в верхнем городе Москове.
А поутру снял я драную рубаху с огородного пугала и в ней вошел в конюшню, что на пригорке. «Здравствуй Сивка-Бурка, вещая каурка, – бодро сказал я коню, – вот он я, твой хозяин. Из дальних земель вернулся». Звезды пролезли сквозь небосвод и кровлю, захороводили в моих глазах от боли нежданной. Сильно лягнул меня стоялый конь. А ведь мог бы он и затоптать меня, да потерял интерес и лишь брезгливо косил вбок. Когда боль поутихла, я осторожно возобновил увещевания жеребца:
– Ах ты, окаянный конь, волчья сыть. Добро ты меня встретил, по чести, по совести. Да только не могу я уйти от тебя, не солоно хлебавши. Никакая лошадь окромя тебя, не пособит мне в беде лютой. Надо мне словить зайца с золотой спиной да брюхом серебряным. Сидит тот заяц в чистом поле похваляется, что, дескать, быстрее он, чем и конь любой, и волк любой, и гепард любой. Приводи, – верещит, – хоть табун коней, все копыта себе пооткидывают.
Хоть и держался я подальше, но конь смирно стоял, ушами прядал, слушал. Зачерпнул я овса отборного, протянул коню. Понюхал конь зерно, сжевал и заржал призывно да радостно.
Сел я на коня и поехал в чисто поле, прямо добрый молодец какой. До заката по чистому полю проездил. Не видать зверя рыскучего. Кричал я в адрес зайца вызовы и слова ругательные. Не нашел зайца. Прямо неудобно перед Сивкой.
Но и на следующий день конь позволил мне оседлать себя. Выехали мы в чисто поле, глядь – отсвечивает заяц наш в утреннем солнышке. И поскакали…
Мне казалось, что конь норовит сбросить меня, да еще и от зайца отстает. Хорошо косой не пошел в лес, до которого оставалось совсем ничего, а пустился нарезать радостный круг почета по полю. И как добежал заяц до середины поля, встрепенулся Сивка, пустил пену да пар из ноздрей и поскакал быстрее ветра. Еле держался я на нем. Настигаем мы зайца. Кинул я аркан, да промахнулся. Удивился бы, если б попал. Надо было у Князя собак попросить. Мы бы зайчишку враз затравили. А теперь? Хоть руками лови. Но не выходит ловля, тут в седле бы усидеть. Да и заяц наддал, глядишь, оторвется от проклятой погони. Но пнул его ногой Сивка-Бурка, а может случайно… Повязал я зайца! Отвел в стойло коня, напоил, задал ему овсов отборных, даже думал за кобылкой какой сходить… Но да недосуг, надо к русалкам собираться.
Не успела зоря нового дня зарумянить небо, а я уж в пути. Заяц в мешке шерстью да глазами сверкает, как тигр, от разрыва сердца не помирает. Прошагали мы с ним до полудня, а тут и камыши у затона, ряской зеленой покрытого, показались. Так мне смешно тут стало. Москвич, думаю, с высшим образованием, несу зайца в мешке к русалкам. А еще и щекотка одолевает, чешется все, аж руки-ноги дергаются. Присел я на травы, хохоча в голос, хотел уж на землю упасть, забиться в истерике. Да надоумило меня крикнуть: «Зайца заветного упущу, русалочки болотные». Отпустила щекотка. Кинул я пьяной лоскут в воду курьи. А из-под ряски, вся в зеленых волосах и, извините, сисях шестого размера, женщина высунулась, с недоумением на лоскут глядит.
– Окунись, – зовет, – путник усталый в воды тихие. Здесь покой и ласку найдешь, каких на земле зря искал.
– Недосуг, – отвечаю, – окунаться мне, ни в ласки, ни в воды да глаза твои зеленые. Я пришел сюда за сестрой нареченной Марьи-искусницы, что ныряет тут у вас срока огромные.
– Любо жить у нас в дому всем русалочкам. Им не любо ходить по земле сырой. Али откуп ты за нее нам дашь, что мы сможем разлучиться с товаркою?
– Я принес вам с собой диво дивное. У него шерсть на спине точно солнышко, а на животе то пух течет будто реченька.
Ничего не ответила русалка, скрылась под водной гладью. А минут пять спустя забурлила вода. Много голов девичьих да бюстов из воды показалось. Кто хихикает, кто тихо кокетничает, кто руками и хвостом по воде плещет и волосы у всех кроме первой и не зеленые. Повседневные волосы, только мокрые. Попросили они меня выдернуть у зайца двенадцать золотых шерстинок из спины и двенадцать серебряных из брюха. А потом смогу я сам выбрать какая мне русалка подходит. У них, стало быть, памяти нет, кто из них сестренка Марьюшки, никому и не ведомо. Сам я должен выбирать, кто приглянется. Подплывали ко мне русалки по очереди, качались пупком в небо, хвостом подрагивая. Опознал я родинку бесстыжую, попросил девиц подержать подружку, пока я из зайца буду шерсть драть. Опознанная русалочка трепетала, а зайчик смирно плакал горючими слезами, пока я из него ценный пух выдергивал. «Ладно, косой, – сказал я ему, – мог бы я выделать из тебя шапку высокую, да животных люблю». Порскнул заяц в лес, только его и видали. Отдал я русалкам волосы заячьи, стал ту, что с родинкой, на берег тащить. Только поднял на руки, пару шагов ступил, и началось. Защекотали, только пару шагов смог пройти и упал смеяться. Русалка, оброненная, рядом слезу пускает.
– Что же вы, – кричу, задыхаюсь от хохота, – уговора не соблюдаете. Получили себе украшения, а меня от себя не пускаете?
– Сам отдашь ты нам сестру нашу младшую, – засмеялись в ответ русалочки, – а иначе с ней не уйти тебе. Поцеловал бы хоть на прощание.
Посмеялся я еще, да делать нечего. Полез в омут, с русалками целоваться. Вода и русалки, все холодное и мокрое. Хорошо они чмоканьем в щечку довольствуются, смущаются, уплывают, блистая чешуей на корме. Лишь последняя обвила меня руками, прильнула, норовит целовать взасос и хвост свой противный меж ног мне просунуть. «Горько, горько» – вокруг кричат, насмешничают. Обвивает меня пучина и обморок, не дождется меня Марья-искусница. Вдруг, показалось, петух прокричал, оставили меня в покое шутницы. Шатаясь, на травку выбрался, лег рядом с вынесенной. Та слезоточит еще. Погладил я ее, где у женщин бедра находятся. Перестала реветь, в воду просится, а не то иначе вся от слез высохнет. Взял я, непреклонный, ея на руки, и понес, на плечи то не посадишь! И чего не взял Сивку-Бурку с собой, и чего диету не соблюдали девицы сказочные! Перерывы приходилось делать. Она все по воде тоскует, говорит, принесу я ее сушеную. Хорошо нашел я родник с водою чистой да сладкою. Утолил я из него жажду лютую, положил в родник русалку зареванную. А она валялась в нем, нежилась, как женщина балованная, что утром с кровати вставать не желает. Да еще баит, что подсунули мне не ту русалку. Дескать, родинки в этом месте еще у трех подружек имеются. А сестра Марьи-искусницы в подводном тереме шибко спрятана. Ох, думаю, не ту русалку мне подсунули, и лицом они не схожи и повадками! Вынул ее из ручья и дальше понес. Кого несу? Почто мучаюсь?
Уже и солнце стало опускаться за леса высокие, и русалка дышит тяжело, не понарошку. Не донести мне до деревни бабу эту хвостатую! Опустился я опять в изнеможении и прошептал: «Эх, Сивка-Бурка – вещая каурка, встал бы ты передо мной как лист перед травой», – да не показалось никакого знамения. Взял вновь русалку, засыпающую да задыхающуюся, на ручки и побрел, спотыкаясь. Да руки уже нести не могут, сами опускаются. Тут то в прощальных лучах заката и блеснуло что-то, пригляделся сквозь круги в глазах спасательные, смотрю, заяц скачет, остатней шерстью солнцу привет шлет. За ним Сивка-Бурка бежит, земля дрожит. Милей картины и не придумаешь. Разве что Марьюшка … Взвалил я русалку на коника, сам влез и понеслись мы по лугам, теряющим в вечере свой цвет зеленый.
Привез я ко двору русалку, посадил в жбан большой. Ожила она, застонала. Карл со двора ушел, как увидел ее. Ворчал еще что-то себе под нос унылый. Одолели меня вновь сомнения, и пошел я к Илье.
– Ну, – кланяюсь, – Илья Муромец. Удалось мне подвиг совершить. У русалок сестру нареченную Марьи-искусницы отобрал, в бадье у меня сидит. Только сомнения меня берут, сестра она или нет. Отпаришь ее, намучаешься, а она и не нужна и не ведома никому.
Илья русалочку не опознал. У той, размышляет, вроде хвоста не было, и волос на голове посветлей. «Давай, – говорит, – у меня банька готова, хоть не по первому пару, поглядим какая это Марья-искусница».
Долго бил я русалку вениками дубовыми да березовыми в бане по-черному. Иногда, казалось, сам раньше упаду или сердце не выдержит. Выскочит из груди и улетит без меня к Марье-искуснице. Выходил я тогда из парной, обливался водой колодезной, студеною. Возвращался назад со свежим веником, только с березки. Русалка тихо лежала, тащилась, наверное. Лишь на третьем венике начала она голосить да реветь, аж и жалко. Посмотрел хоть, как русалка жемчугами плачет! Может это природная какая русалка, у ней может если хвост отвалится то и ножек не появится. Зазря искалечу…
Хорошо Илья, хоть и напарился уже, вызвался мне помочь. Похлестать русалку. Видимо парил ее он так энергично, что русалка аж выпью закричала! Но и сам Илья вышел отдохнуть, произнеся мне:
– Ишь какой, заснул в парной! В вашей бане, дескать, не париться, а на салазках кататься! – и игриво толкнул меня могучей дланью.
Устоял я на ногах, хоть перехватило дыхание, и пошел ему на смену. Смотрю, шкура на хвосте уж нетвердо держится, а чешуей весь полок усыпан. Не воет русалка уже, только тихо испить просит, да подругам поклон прощальный передать. Не держит, дескать, она зла на них за гибель мучительную да напрасную. Перевернул я русалку на живот и давай хлестать с новой силою. С треском развалился хвост, а под ним и ноги девичьи и все что положено. Даже румянец у нас с девушкой полуобморочной на лице заиграл.
– Где это я? Кто ты? Кто я? – говорит она, как водой ее я отлил.
Продолжение
ЧИТАЕТЕ? СДЕЛАЙТЕ ПОЖЕРТВОВАНИЕ >>