Продолжение. Предыдущее здесь. О «Блюзе бродячего пса» и его авторе – здесь. Начало «Блюза» – здесь.

Зеленый светлячок, подсвечивавший звукосниматель тускло отражался в поднятой лакированной крышке «Грюндига». Бархатные, глубокие стерео-звуки 45-ой симфонии Моцарта обволакивали кабинет Ивана Николаевича, создавая иллюзию домашнего концерта. В окна порывисто скребся дождь, прозрачно-серебристая, бесхитростная мелодия убаюкивала взъерошенные нервы. Иван Николаевич в полудреме лежал на тахте.

Голливудское наваждение мало-помалу проваливалось в небытие. Небыль, небылица, иначе не назовешь. Ивана вдруг поразила мысль – он даже привстал: а если б он наяву, в реальности снял бы ту страшную сцену в кремлевском банкетном зале и нескончаемый проход солдат-призраков как обвинительный акт генералиссимусу, который без тени жалости с восточной жестокостью гнал в кровавую топку войны миллион за миллионом. Победа давалась жестоко. Значит, о подобной сцене он независимо от себя думал? Откуда такие неосознанные мысли, из каких глубин могли подняться у него, плоть от плоти советского режиссера? И каким образом его подсознание нашло зрительное воплощение на экране? На этот вопрос Иван ответить не мог и поставил на нем решительный и окончательный крест.

Взгляд ненароком упал на фотопортрет жены, и в памяти отозвался облик девушки на диване в столовой. Одно лицо. Сумасшедшее сходство. И сходство ли?

«А не обратиться ли вам к психиатру, Иван Николаевич?»

Иван оперся на руку, скривился в усмешке: «После старости пришедшей был припадок сумасшедший». Сумасшедший не сумасшедший… Судьба заговорила. А раз заговорила – молчи и не перечь. Что будет, то и будет, будет, не будет… Дальнейшие рассуждения о неисповедимости путей судьбы прервались перестуком женских каблучков по железной лестнице.

«Пожаловала», со скукой подумал Иван и сильным движением сбросил с тахты ноги.

Войдя, Нина Петровна сбросила на тахту намокшее пальто из черной кожи. Неуловимым женским движением взбила волосы.

– Музыку слушаем?

Иван запахнул полосатый узбекский халат – дар ташкентского фестиваля. Музыка оборвалась, мягко щелкнул звукосниматель.

– Отвлекает от потусторонних мыслей.

– Каких же?

– Потусторонних. – повторил Иван.

– На улице – ужас. Таксист-негодяй сорвал десятку.

– Я бы и за две с места не сдвинулся.

Нина Петровна продолжала с бойкой деловитостью:

– Конечно же прямо из Шереметьева Сысоев понесся в Госкино к министру и доложил о голливудском скандале, а на…

– Не помню скандала, – четко и холодно прервал Иван Николаевич.

– А на столе Ермака уже лежали американские газеты – уж не помню, какие, с заголовками «Сенсация в Голливуде», «Советский режиссер прорвал занавес цензуры», «Чудо советского кино» и в таком роде, – продолжала Гоголева. – Восторженные рецензии и фотографии. Расплывчатые – снимали с экрана – но разобрать можно. – Вскинула блестящие глаза на Ивана. Но на ивановом лице ничего не отразилось,

– И что же? – без выражения спросил он.

– Немедленно потребовал картину в зал и заперся один, – со значительной озабоченностью говорила Нина Петровна. – Конечно же он ничего не обнаружил из того, что докладывал Сысоев.

– Ну и дурак, – промямлил Иван.

– Кто… дурак? – запнулась Гоголева.

– Министр, говорю.

Нина Петровна заерзала в кресле.

– Я просто поражаюсь твоему легкомыслию. Ты должен был поспеть раньше Сысоева, а сам…

– Во-первых, раньше Сысоева никто поспеть не может, – прервал ее Иван. – А, во-вторых, не было охоты.

Под его шагами поскрипывал паркет, в черные окна билась непогода. Так уютно лежать и слушать Моцарта под дождь. Принесло, видите ли.

Вытянувшись в кресле, Нина оперла крутой подбородок ухоженной кистью, в полумраке красно поблескивали ногти. Закурила, выпустила дым из резко очерченных губ.

– А как ты сам себе объясняешь голливудский кошмар? – опросила она мягко-певуче. – В мировой кинопрактике такого не случалось; было и не было… Глубоко затянулась. – Посмотреть еще раз. Гениально.

Иван Николаевич сухо рассмеялся:

– Обратись к потусторонним силам.

Нина пожала покатым плечом.

– Вздор. Мы же советские люди.

Иван Николаевич, остановившись перед ней:

– Ты полагаешь, потусторонние силы не могут напасть на советского человека? Еще как могут.

Она в раздражении в три приема докурила и на его манер – как клопа – загасила окурок в пепельнице.

– Ты не желаешь говорить со мной всерьез.

– Наоборот, я сама серьезность.

Она машинально закинула ногу за ногу, обнажив под узкой юбкой высокое круглое колено. Он взглянул на него, как на пень. Представил ее всю и ничего, кроме равнодушия, не ощутил. Вспомнил ее утреннюю без грима – серая, увядшая кожа, набрякшие веки, тяжелый дух изо рта. Любовь схожа со свежим ветром, невесть откуда взявшимся в унылую жару, без слов и объяснений. Он ее не чувствовал. Умелая игра в «божественную страсть», не более. Ей нужен был не он – его слава, его деньги, незыблемое положение в обществе. Она же была ему нужна, как пряная приправа к стареющей жизни. Он снова взглянул на портрет Сони. Мягкий взгляд из-под полуопущенных ресниц будто укорял: «Скотина ты, Иван Николаевич».

Она почувствовала, как от него исходит тревожное напряжение.

– Что с тобой? – быстро спросила она.

– Со мной то… – с расстановкой ответил он, – что ты сейчас встанешь и уедешь.

Нива Петровна вскочила, точно ее ошпарили. Серые глаза Ивана Николаевича излучали непримиримый холодный свет. Она хорошо знала эти глаза. В такую минуту лучше не перечить. Взяла себя в руки.

– Хорошо, хорошо, – спрятала обиду. – После такой передряги, тяжелый перелет … Ты устал и измучен, и потому прощаю. – Ее каблуки резко скрипели по паркету. – Отдохни и выспись. – Чмокнула его в щеку. – Надеюсь, у тебя хватит сил отвезти меня на станцию?

Отвернувшись, он стер поцелуй ладонью. В гараже горел свет.

– Скажи Павлу, чтобы он отвез тебя в Москву.

Хрипловато рассмеявшись, она натянула черную кожу. Рывком застегнула ремень.

– Ты ужасно великодушен.

– Он довезет.

Послушал, как по лестнице удалялись ее каблуки, и подумал с далеким равнодушием: «Сладкая была бабенка». Но шаг сделан. Отношения не стоят на месте. Либо идут вперед, либо вспять. Толчком распахнул окно. В кабинет черным крылом влетел мокрый ветер, неся с собой запахи земли и талого снега. Из гаража задом выпятился Мерседес, и мутно размытая дождем женская фигура подняла в прощании руку.

«Прощай, дорогая», вольно и облегченно вздохнул Иван.

У сына горел свет. То скрывался под черным переплетом яблоневых ветвей, то вновь неверно мерцал.

«А не обратиться ли вам к психиатру, Иван Николаевич?»

В трубе подвывает, ветер, мокрой плетью хлещет дождь по черным окнам. Читаю «Доктора Фаустуса» Томаса Манна. Серьезный и фундаментальный немец. Без юмора к себе и собственному сочинению. В коридорчике завозились шаги, вытирая подошвы.

– Можно, дядюшка?

Петр.

– Можно, Петр.

Большинство лиц схожи с непроницаемыми ящиками: не впускают в себя ни единый луч внешнего мира. Глухи и немы. Глаза Петра всегда в напряжении. Он словно вибрирует от малейших колебаний бытия. Видимся мы редко.

Знобливо передернулся под твердым джинсовым костюмом.

– Выпьешь что-нибудь с дороги? – спрашиваю.

Кивает каштановой шевелюрой. Наливаю из зеленого графинчика слитые Васькой опивки. Выпил и заморгал темными с косым разрезом глазами – от матери:

– Что это?

– Каждой твари по паре.

Сел, свесил длинные кисти между колен. У него умные руки с нервными тонкими пальцами. Шмыгнул коротким, отцовским носом.

– Как вы в курсе, дядюшка, в Суриковский институт я срезался.

В курсе.

– И теперь мне на пятки наступает армия.

Наступает.

Покусал ноготь, испачканный засохшей краской.

– Какой из меня солдат? Да и подло. Лучше – в петлю.

– Из армии ты вернешься через два года, – возражаю я. – А из петли – никогда.

Он уныло помахал кистью. Прячу улыбку.

– Попроси батюшку. Засунет тебя в институт внешних сношений. Впереди отчетливая жизнь, уверенная карьера. Путь художника тернистый и голодный.

Он откинул со лба густую шевелюру.

– Зато честный. Честный!

Листаю «Доктора Фаустуса».

– Честность – вещь тонкая. Чаще глохнет в толкотне жизни. Под ее бытом. Или покупается – искусство товар ходкий, – откладываю книжку. – Либо закладывается Сатане – дьявол не дремлет. – Листаю страницы. – Чушь…

Петр не спускает с меня глаз.

– Вы о чем, дядюшка?

– К делу не относится.

Беспокоюсь. Чена нет. Где его носит в такую дождину?

Петр опустил глаза к полу.

– Так вот, дядюшка. В самую скверную минуту я никогда и ничего не попрошу у батюшки.

– Такая неприязнь?

– Что для него белое, для меня – черное. Что для него черное, для меня – белое.

Подкладываю дрова в раскаленные угли.

– Ты выживешь. У каждого своя музыка. Не улучшить, не ухудшить. Не подправить ни справа, ни слева. Армия, не армия.

Он сощурил глаза:

– Так что же – головой тигру в пасть?

Смотрю, как вспыхивают березовые поленья.

– Каждый несет в душе свою музыку. У большинства – чижик-пыжик или другая дрянь, какой-нибудь дешевый шлягер с чужого голоса. – Отвернувшись от камина, смотрю ему в глаза. – Лишь один из тысяч, из миллионов за сотни лет излучает Баха, Бетховена, Стравинского.

– Не понимаю. Причем тут музыка?

– Ну, не музыка – так живопись. Хочу сказать, что ты не чижик-пыжик, не разменный мотивчик.

Он косо усмехнулся:

– Вы будто судьбу читаете.

– А что ее читать?

Он отвернулся и с каким-то отчаянием вылил в стакан остатки из графина. Кладу руку на его плечо:

– Не пей. Не твоя музыка.

Но он все-таки выпил:

– На дорогу. – Натянул финскую куртку с капюшоном. В дверях обернулся.– И на том спасибо, дядюшка.

Снова берусь за Томаса Манна.

Поэтов и писателей – разумеется, великих – часто влекла тема Нечистой силы: великий Данте, не менее великий Гете, Шекспир, Гоголь, Достоевский. Черт их привораживал. Не ангел, символ доброты и света, а ангел тьмы, сгусток зла и всяческих мерзопакостных, но завлекающих соблазнов. Тут было над чем похлопотать. Не миновал этой напасти и Томас Манн. Его черт, по вековой традиций, тошнотворный и гаденький, наподобие проститутки в штанах, является к главному персонажу, великому композитору. И чего там только не накручено: и мертвящий холод, и песочные часы, отмеряющие время для гениальных музыкальных озарений – выйдет положенный срок – душой заплатишь. И доскональное описание ада, где все навечно прекращается, где без конца и начала плач вселенский, скрежет зубовный, упоение пытками, громовые вопли, чудовищные стоны сладострастия и другая всяческая чертячья чушь, неспособная напугать и грудного младенца. И все это преподносится всерьез, обстоятельным тоном. Ни дать, ни взять – лектор по марксизму-ленинизму. Бедный композер. Мало ему мертвого одиночества, вечного спутника всякого большого художника. Уж если существует «ад», так это повторение жизни. Что может быть хуже? Вспоминаю «Ад» Данте. Ах черти, сказочные чудища, изображенные с такой средневековой смачностью, не годитесь вы в один ряд с прозаическими заплечных дел мастерами лагерей двадцатого века. Куда вам…

Появляется Чен. Мокрый и грязный, как собака, и пахнет от него промокшей псиной.

– Где шатался? – спрашиваю со строгостью.

Чен вытягивается у камина. Его бьет дрожь.

«У приятелей».

– У кого?

В глазах Чена боль.

– С Джека шкуру спустили. Большой такой сенбернар.

– Кто спустил?

«На шапку». Отвернулся к огню.

Глажу по мокрой спине.

– И ты добегаешься. Возьмут тебя черти в ад.

Он поднимает на меня голову.

«С тобой, хозяин».

Глажу его за ушами.

– Продрог?

Чувствую, как он расслабляется под рукой.

«Ты меня любишь, хозяин?»

– Очень, Чен.

«Скажи еще раз».

Кладу ладонь на его глаза.

– Очень, очень, Чен.

У него пронзительный взгляд.

«И никогда не бросишь?»

– Никогда, Чен. – Что я мог ему ответить?

Он устраивается в ногах. Дрожь стихает.

Я не знаю, кто Чен и откуда. Почему я читаю его мысли, а он – мою речь. Я верю в переселение душ, а вы? Он – единственный, кого я люблю, мой верный спутник. Друзья? Женщина? Пронзительно звенящая высокая нота, потом – далекое, тусклое эхо. Я не помню, чтобы когда-нибудь эхо возвращалось живым звуком.

Потрескивают, догорая, поленья, обращаясь в розовые угли. Чен переваливается на другой бок.

«Читаешь, хозяин?»

– Так, глупости, Чен.

Любопытно, после моего головокружительного самоупоения звуками Нечистая сила явится по мою душу проституткой в клетчатых портках или примет современный облик, скажем, бледно-серого гебешника с глазами серны… Интересно, постучался ли он к Дюку Эллингтону?

Иду закрыть стучащую, как ударник в паузах, дверь. Под ливнем ледяная дорожка раскисла в сырую хлюпающую грязь. В прорывах ветряно летящих косм дождя различаю в окне зыбкую тень отца. Она то возникает, то теряется. Возникает, теряется…

Продолжение


Comments are closed.

Версия для печати