Начало романа – здесь. Начало 5-й части – здесь. Предыдущее – здесь.
Значит вот каким оказался конец Бенедиктова, так причудливо связавшийся с посмертной судьбой дяди Саши Смирнова — посредством собак–трупоедов. С этой мыслью я заснул, и мне приснился прекрасный, легкий, как перышко, свежий, напоминающий по ощущению еще не высохшую акварель сон.
Нарочитая небрежность клочковато–кудластого неба. Уходящее солнце струит предвечернюю лень на опушку разнеженного леса, вдоль которого пыльный проселок уходит вдаль, к синеющим на горизонте горам. Пастушок со свирелью притулился к подножью известковой статуи — он, закрыв глаза, наигрывает тему из Шестой симфонии Бетховена, и несколько овечек, сбившись в кружок, с удовольствием внимают ему. Из-за деревьев появляется девушка — это пастушка (а может быть — нимфа?), — она походит, зачарованная тихой мелодией, и тоже слушает, облокотившись о статую, — слушает бесхитростные упражнения пастушка.
Идиллия, читатель, — пастораль! Звуки свирели под стать пейзажу — они нежны и взволнованны, и волнуют мою душу, и влекут к себе, и я чувствую, как жаль будет мне лишиться этого сна, проснуться, и сожаление щемит мне душу, и я понимаю, что музыка во сне — это и есть мое сожаление.
Пастушок откладывает свирель и начинает шутить с девушкой — она хохочет, кивая черноволосой головкой, когда пастушок пытается поймать край ее платья. Воздух, переполненный жужжанием насекомых, пахнет полынью и медом цветов. В прорехи одежды юноши видно его загорелое тело, его глаза ярко сияют, и девушка стоит вся пунцовая от его слишком вольных заигрываний, но она довольна его шалостью. «Гей–ге-гей! — кричит она, — Булька!» — и из леса выбегает громадный черный кобель. Деловито обежав стадо, он ложится у ног пастушка, и девушка, наклонившись, начинает гладить большую собачью башку, запускает пальцы в свалявшуюся шерсть и уже как бы не замечает, что руки пастушка ласкают ее руки, и плечи, и шею.
Но довольно, читатель, — довольно, ибо сон становится как-то слишком реален (да и бывают ли у меня нереальные сны?). После всего, что вы уже знаете, станете ли вы удивляться, если я вам скажу, что понял вдруг во сне: то, что я сейчас вижу, уже было — давно, наверно две тысячи лет назад. Ведь видим мы такие вещи во сне только потому, что они с нами как раз и случались когда–то. После тех удивительных превращений, которые были описаны на этих страницах, возникнет ли у кого-то сомнение в том, что души наши — вечные странницы, переходящие из одного тела в другое? Да вряд ли возникнет.
Поэтому, видя тот сладостный сон, посланный, очевидно, для разъяснения дхармы, пора уже по примеру буддийских «Джатак» отождествить перерождения: тогда пастушком был Марлинский, девушкой — Лика, Бенедиктов был, несомненно, кобелем Булькой, ну а придорожной статуей… статуей тогда был я.
И, сделав во сне эти отождествления, я вдруг весь залился горькими слезами, очарование сна совсем отлетело, я как-будто раздвоился — сон продолжался, но я уже знал: это сон. В мой сон вошло что–то новое, я уже чувствовал: мне неудобно лежать, трудно дышать, что–то давит мне грудь так, словно меня засунули в плотный мешок, и я задыхаюсь. Это было предвестие — все, включая овец, посмотрели на небо, все стихло, и в этом затишье небо вдруг раскололось, ударила первая молния, а потом и еще и еще…
И я весь превратился в багровое пламя и бушевал, пожирая себя, и был пожираем собой, и этот пожар отзывался во мне нестерпимым горением тела, которое все извивалось, пульсируя волнами липкой крови, гонимой все вперед, зашедшимся, в надрыве бьющим сердцем. И я был весь бушующее море. И в гневе бурного прилива бросался на берег, как пес. Как ветер мчал я, растворяясь в этой буре — в себе! — летел играя снопами огня, сжигающего ошалевший с жару лес. И нес прибой. Хлестал волнами землю и ощущал себя самой землей. Стонал, с себя сдирая кожу ураганом. Выл, иссеченный градом. Истекал обезумевшим ливнем. И рыдал. Орал, как миллион котов, и кошкою царапался, кидался. Вертелся пойманной змеей. Хотел поймать, схватить, вцепиться — во что-нибудь! — но я хватал себя за хвост и натыкался все на те же стены, отскакивал от них и бился снова. Я был змеей в мешке, и мне не было никакого выхода из тесноты. Я превратился в эквипотенциальную поверхность боли и страха.