Начало романа – здесь. Предыдущее – здесь.
Ведь что такое космос по первоначальным понятиям? — это порядок и красота, уютный замкнутый мир (отсюда, кстати, наше слово «косметика»). А мы что под космосом понимаем? — скорее какой–то хаос, случайные скопища звездных пространств, дурную бесконечность и все такое прочее — то, что противоположно благоустроенной земле, — не тщательно причесанные волосы, а перепутанные космы, природное в самом диком, нетронутом, неразумном его проявлении — какой–то клубящийся ад.
А что это такое для несчастного майора, большую часть жизни проведшего в тренировочных полетах на сверхзвуковых перехватчиках? Что такое эти полеты в глубине его сознания? Да ведь это — насилие над небом, над тем, что в этом его сознании как раз связывается с космосом. («Несешься, — говорит он, — земли не видно, дух захватывает»… и т.д.) И вполне естественно, что в конце концов, когда он столкнулся с чем–то навроде души в этом космосе (с тарелкой), он пошел по пути обращения и перестал буйствовать (как Гильгамеш в свое время).
Ведь, читатель, сказав слово, «насилие над небом», мы едва ли не поняли сего, — мы поняли космос майора как женский телесный низ, как беспорядочные космы, обрамляющие ту манторлу, из которой все рождается. И надо сказать, в современном мире майор Ковалев (это истинный рыцарь! — служитель своеобразно понятой Вечной Женственности) совсем не одинок в своей вере, — например, вспоминаю, что один очень известный поэт говорит о «мокром космосе злых корольков и визглявых сиповок».
И вот обратившийся пилот опускается на землю: комиссуется из армии, где ему приходилось постоянно предаваться первородному греху на своем самолете; сходит с ума, по мнению своих сослуживцев; возвращается домой; организует секту, чтобы по–своему (как это он понимает) служить небу, коее он так оскорбил, — космосу, летающим тарелкам, которые, явившись к нему, наставили его на путь истинный. Он замаливает свои прежние грехи — замаливает как может, — он оставляет женщин, хоть был раньше большим их любителем… Он вовсе не импотент, как может это сперва показаться, — он святой новой церкви, и нет ничего страшного в том, что ему иногда не удается сдержаться, — ведь он человек, а у человека на пути к совершенству еще очень и очень много соблазнов. Я побывал в его теле, читатель, и знаю, как трудно сдержать эти злые позывы (да и потом: это я ведь, наверное, дал волю бурливой плоти майора — с Томочкой! — сам же он просто любил — платонически), так вот: я знаю порыв Ковалева (ты тоже, читатель), но все же! — ведь он направляет свой дикий порыв к небесам, он служит этим порывом богу, и как бы там ни был тот бог модерново уродлив, он все ж таки порожденье веялкой безудержной страсти, а значит — живое существо, могущее собрать и держать собой общину верующих вокруг своего свихнувшегося основателя. Эта страсть обуревает новый космос, обращает адептов своих в планеты и звезды нового неба, и — пусть этот космос еще не совсем обустроен; пусть пока еще символы чуждых религий затемняют тот подлинный смысл, что в ней, в этой страстной религии, есть; пусть думают что хотят о себе общники пар миростроя, наполняя и опорожняя собою тарелку; пусть не все мистагоги еще понимают, зачем они здесь собрались, — все ж эта страсть, эта буйная сила, энергия роста поднимает и носит тарелку со спермой по кругу — символу космоса новой общины: этого цирка, этой церкви, этой вселенной… Страсть носит тарелку, налитую семенем, на которое уповают потрясенные души восторженно верующих! — верующих, столь бесплодно жаждущих явления, рождения из нее того, что, во всеведении своем, я запросто называю неземной цивилизацией, небесным скитальцем, звездным странником, своим поклонником и Теофилем.
Но несмотря на всю ползучую заземленность этой новой религии, несмотря на ее бесплодие (ибо ведь еще ни одна женщина в этой общине почему–то не забеременела — как это следовало бы ожидать — от летающей по их молельне тарелки), — несмотря ни на что, я все–таки с полным уважением теперь отношусь к недалекому майору, который, отринув интеллегентские сопли, по–военному — страстно, мужественно и без оглядки — подошел к грядущему будущему всего человечества.
***
Как уже было сказано, я вышел из храма подавленный, Бенедиктов же, напротив, — сиял.
— Свиньи, свиньи, хрю–хрю—хрю, — напевал он. — Да, вот это — то, что нам нужно. С болельщиками иметь дело совершенно бессмысленно, а эти… Те мало того что пижоны, еще — дебилы. И еще совсем маленькие — пусть над ними еще поработают, а там посмотрим. Но эти — эти в самый раз. Те никак не годятся, — он усмехнулся, — поди ж ты: височки подрезали, черный галстук себе, еб их мать, нацепили на голую шею и думают, все в порядке. Свиньи, свиньи, хрю–хрю–хрю, — опять пропел он, — молодые негодяи.
— Они еще вырастут, — сказал присоединившийся к нам на улице Сверчок.
— Остроумно, Дон Жуан, очень остроумно — ты растешь прямо на глазах, — отвечал Бенедиктов и, обернувшись ко мне, добавил: — Вот что любовь–то с человеком делает! Нет, но Лика… я бы и сам с ней похрюкал. Понял теперь, что она нам просто необходима? — какое она поле создает! Я чувствую подъем, ей богу! — ебть, крылья вырастают. Знаешь, мы сделаем ее частью нашей энергетической установки. Представь: ты ее харишь (нагнетаешь биополе), а я стою вот так. Он поднял руки ладонями вперед — и организую, поле, превращаю его в полезную работу, концентрирую идеи, извлекаю их. Понимаешь теперь?
Я посмотрел на Сверчка и увидал, что он беззвучно плачет: две дорожки протянулись от углов его глаз по краю носа к губам. Он глотал слезинки, вылавливая их языком. Тогда я остановил Бенедиктова! Остановил, положив ему руку на плечо, развернул его к себе лицом.
— Что?.. — сказал он, увидав меня перед собой.
Резко бросив руку вперед, я вырубил его и пошел своей дорогой. Несчастный Сверчок захлопотал над своим поверженным мучителем.