***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Когда я вернулся к дому, из открытого окна слышался следующий разговор:

— А ты подай на них в суд, — говорил Бенедиктов. — А–то и вообще на все государство, ведь вишь как оно тебя угнетает.

— Вам все смех, — возражал Марли, — но мне–то как быть все–таки?

— Подай в суд, я говорю, — мы тебя поддержим. Я сам тебя, ебть, поддержу, я буду тебя защищать.

— Да ну, пл… вас.

— Вот видишь?! — значит чувствуешь за собой вину. Если б не чувствовал, не боялся бы. А бояться нечего — у нас есть конституция. Только никто не пользуется своими правами. И все пренебрегают обязанностями. Ты виноват уже потому, что пренебрегаешь своей обязанностью подать в суд, когда видишь несправедливость. Государство тебя ущемляет, значит ты обязан судиться с ним.

— Засудят, бля.

— Не засудят! Главное правильно повести дело. У нас ведь никто не может правильно за это взяться, все только пишут пашквильные книжонки, а дела ебти не разумеют. Суд — великая вещь. Осколок демократии! Там и прокурор, и защитник, и судья, и заседатели… Если что–нибудь и можно у нас изменить, то только законным порядком, через суд! Надо, чтобы все недовольные судились с государством — это и будет демократия. Написать пашквильную книжонку всякий сумеет, ты попробуй выиграть дело у государства и проследи, чтобы все было законно. Беззаконие творить каждый может, а вот до демократии еще не доросли. Какая может быть демократия, если не умеют применять законов?.. да и не знают их? Ты думаешь, демократия это Новгородское вече, где властвуют глотка и кулак? — нет, еб–ть, — демократия это Афинская агора, а там люди говорят и рассуждают разумно. Попробуй заменить вече агорой — вот ты! — ты первый (кто–то ведь должен это сделать первым). Ты имеешь на это право. Сделай почин. Ты обязан его сделать! Ибо — если не ты, то кто же? Кто оформит бесформенное вече, превратив его в форум законности? Надеяться не на кого — ты можешь, значит должен. Ну, решайся же! Не жди — добрый дядя не придет. Не надо быть адвентистом седьмого дня — в воскресенье ведь все отдыхают. Надеяться не на кого! Только ты сам можешь помочь…

— Да вы что это, — перебил Марлинский, — серьезно?

— Вот человек! ну нар–род! — нажимая на «р», заорал Бенедиктов. — Да ты что же думаешь? Ты думаешь к человеческим чувствам, что ли, взывать? Ну взывай, вчини им иск — все тебе, конечно, посочувствуют, а потом и разойдутся с миром… и ты останешься в дураках. К закону надо взывать. К закону — к формальностям, понимаешь? — к тому, что ты так презираешь, еб твою мать, а не к человеческим чувствам, которые сегодня одни, а завтра уже совсем другие.

— Нет–нет, так нельзя, — сказал убежденно Марлинский, — засудят.

— Правильно тебя в Кащенку–то посадили, — проворчал Бенедиктов, — да только ты и оттуда сбежал… интеллигент сраный.

Конечно, Марли уже попал под влияние Бенедиктова, как он попадал и под всякое влияние, но уразуметь, что можно судиться с государством, он был не в состоянии: государство в качестве ответчика просто не укладывалось в его голове — это было видно. К тому же выражение «интеллигент сраный» произвело некоторое оскорбляющее действие, и он, приосанившись, сказал:

— Я, бл, не давал вам повода…

— А я его, ебть, и не брал, — ответил Бенедиктов и добавил: — Ладно, извини, не ерепенься — защитник прав.

Продолжение

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

— Деревня, бля, скучал Евгений, была прелестный уголок, — смеясь, сказал Марлинский. Он поправился за эти дни.

— Это да, — ответил я, оглядываясь. — Вот только ты не тот Евгений.

— А какой?

— Да из «Медного всадника»…

— Все равно «лишний» человек — парировал он обиженно и пошел ставить чайник.

— Ты с ним не церемонишься, — сказал Бенедиктов, — а мне он симпатичен. Несчастный малый.

Вернулся Марли.

— Как же вы здесь один, Женя? — начал Фал Палыч вкрадчиво.

— Пока у меня есть мое воображение и здорова правая рука, мне женщины не нужны, — отрапортовался Марлинский — как истый писатель.

Рука! Мы с Бенедиктовым переглянулись. Я сказал:

— Забыл прошлый раз спросить: тебе вещи-то передали?

— Да, спасибо…

Арифмометр, счетный прибор

***

Далее я объяснил Марлинскому, что Бенедиктов юрист и может быть ему полезен. Они стали выяснять отношения, а я пошел прогуляться. На дорожку Марли сунул мне отпечатанные листки.

— Моя эстетическая программа. На днях написал. Манифест, бл — ознакомься, разберись.

Эстетическая программа была весьма автобиографична — чувствовалось, что написана она уже после погромного разбора первых трех глав несчастного романа Марлинского.

«Я боюсь провести свою жизнь, — писал, например, расстроенный автор, — за описаниями, как человек встает, куда–то идет, что–то видит, что–то говорит, решает проблемы по типу «быть — не быть» на уровне засорившегося унитаза, снимает трусики с женщины и говорит ей «я тебя люблю»… Когда же инертному сознанию (мышлению) надоест такое искусство? И такое творчество? Да и сколько, в конце концов, можно забавляться кубиками?.. Он подумал: «еще не вечер…» Глубокая мысль, что говорить. Но я сказал бы спасибо тому, кто показал бы, как человек не думает».

Ай да Марли! — не думал я, что ты на такое способен. Вот спасибо, старик, — ты всем показал, как не думают. Может быть, все–таки он сумасшедший? — не думал, а размышлял я, глазами пробегая этот эстетико–биографический документик далее. — Или у него запор? Что это он все об этих унитазах — «быть или не быть» — бред! — «Опусти раскрытую ладонь в свою душу, в тело (курсив мой. — Г.) и черпай пригоршнями то (Г.), чего в тебе не было (выделено Марлинским). Дело не в том, чтобы изучать «жизнь» и «характеры», все есть в каждом человеке. Достаточно освоить себя, чтобы дела хватило на десяток жизней». Ну, этот текст не требует комментариев, читатель, — несварение желудка на почве безумия (неусвоение). Но неисчерпаема же жопа Марлинского: обитель остриц, аскарид, солитеров — чудовищ больной преисподней…

Я перевернул страницу — чтобы посмотреть начало: «Тень на тени и ужас на ужасе… — хорошее начало! — Геометрическое древо жизни лежит в плоскости, где пересекаются силовые линии судеб. — И образ какой сильный: совсем, бля, Марлинский! — Я ничего не понимаю в закономерностях этих пересечений, — и откровенность, читатели, беспримерная! — вижу только результаты, порой поразительные, — представь: и я тоже вижу, Марли, — как идешь на ощупь, вслепую шаря по стенам руками, — все та же рукоблудная цитата! — или ловишь едва ощутимый пульс растекающихся зловонными лужицами дней, — в этом весь мой засранец Марли, хотя образы, конечно, уворованные, — где есть своя гамма цветов, гамма созвучий, метафизический код и ключ, за которым идти миллиарды минут… «— ай–я–яй, как далеко. Не поленимся подсчитать: в году 525600 минут, значит миллиард минут составляет почти двести лет — во загнул! — это же никакой человеческой жизни не хватит (на десяток тут жизней замах) и это, наверняка, — против критиков, которым не нравится хождение по бульварам. Молодчина Евгений! Вот ход! — прямо скажем: метафизический. И здесь же ключ ко всему, что у него дальше написано: «Было возможно событие. Но сейчас — нет события. И главное — никак не красота, не гармония, не объяснение…» — и так далее, читатель. Дальше совсем непонятно: какой–то «учитель» режет малых детей–несмышленышей и кормит их мясом собак», — какая жестокость! — детям нужна телятина, а не собачина. «Все на продажу — вот символ и суть времен, в котором ничего не случилось». О, это понятно: у нас ведь писатель — учитель… но смотрите: и этот прыщаволикий косноязычный сукин кот — тоже удумал чему–то учить. Эка рохля!

«Новая литература (ненавистное и проклятое слово!!!) не развлекательная, не сюжетная, не идейная, не красивая, не гармоничная (ни о каком Ренессансе не может быть разговора), не зеркало жизни, не инженерия человеческих душ, не весь этот бессмысленный набор штампов, свидетельствующий о скудоумии наших «классиков», не умножение галереи «литературных типов», не бытописательство, но РАСПАД И УЖАС одинокого человека, беззащитного человека в огромном, чуждом мире вещей, понятий, слов, идей»… — и так далее, читатель, разберись сам, если сможешь. Ведь вроде он у кого–то списывает, ноет с чужого голоса, но преображает это почти до неузнаваемости — безбожно фальшивит, и вот уже совершенно непонятно, что он хочет сказать своим манифестом, бедный ублюдок. Что поделать — он ведь «Человек Великой Эпохи Подлогов», как сказано ниже в его программной биографии.

Мне стал он жалок. И пожалуй, приведенные тексты дадут вам о Марлинском значительно более полное и верное представление, чем это сумел бы сделать я сам, исписав десятки страниц, — вот оправдание столь обильного цитирования.

«Тень на тени и ужас на ужасе… Геометрическое дерево жизни лежит»… — девальвация каждого слова, каждое последующее отменяет предыдущее и, видимо, нет ни одного, значение которого Марли знает в точности. Свистопляска значений, вытанцовываемая со значительной миной. Но при этом почти каждый вяк нашего манифестирующегося несет на себе клеймо источника, из которого выкраден. Всмотритесь получше, читатель, в эту «гамму созвучий», в это «геометрическое дерево», в этот «метафизический код» (или ключ?) — получите много удовольствия от узнаваний. Вай, Марли! вай, чахлый прыщавый Гермес, — и когда же успел ты так опуститься?! Тьфу на тебя!

Продолжение

***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

…Я поморщился. Заметив это, он опять зачастил:

— Да нет, нет, не то — не думай, я не сумасшедший, — совсем не в том смысле! Кому нужны эти куклы? — ведь они все марионетки. Всюду! Не в этом же дело! Дело в том, что они сейчас исполняют пляску Святого Витта, а мы направим их. Пойми — только в этом смысле… Я не честолюбив! Просто я люблю людей — для их же блага, понимаешь?

Человеколюбец Бенедиктов!

— Да на что ж соглашаться-то мне, не пойму? — что делать?

— Ты ничего не должен делать — пока… Впрочем, нет. Мы пойдем в один дом, там собираются люди — посмотрим на них, пусть они на нас посмотрят. Пока ничего не надо предпринимать, понимаешь? — это не главное. Главное другое: главное твоя улыбка — улыбка Будды, — и вообще, волны, которые от тебя идут. Понимаешь? — это народ бесхребетный, хоть и чувствительный, — они сразу нечто почувствуют, запомнят тебя. Да и нам это будет полезно — увидим и мы, что они из себя представляют. Понимаешь, это должно само прийти в ебть общении… появиться! — вновь возникнуть… Понимаешь?

— Да что возникнуть должно? — Я ничего не понимал.

— Да взаимопонимание же, ебть! — вот эта идея — понимаешь…

— Нет.

— Тем лучше — не надо пока ничего понимать.

Но я уже стал кое-что понимать. Я подумал: хитришь ты, приятель, — и, памятуя о брелоке, лежащем в его кармане, сказал:

— Но ведь между нами-то все должно быть начистоту. Иначе ведь ничего не получится, правда?

— Конечно, а как же иначе? И я, вот видишь, — я весь перед тобой. Ты ведь пойми: я хочу дать людям веру, и мы должны это сделать сейчас, пока не поздно… Это же понятно! Понятно почему? Понимаешь, мы призваны к этому — ты призван к этому, и благословятся в тебе все племена земные… Но для этого опять-таки, надо встать, — встать и пойти! — понимаешь? — дорогу осилит идущий, и кто начал, сделал уже половину. Не важно, мы или другие — важно чтобы сейчас! — сейчас такое время, понимаешь, полный разброд. Надо кому-то встать, но кому же, как не тебе? Лех леха ме-арецха! — заклинал он меня. — Кому, как не тебе? Так выйди же из земли твоей, подобно древнему Аврааму…

— Извини, брат, я опять не понимаю тебя, — сказал я, — объяснись удовлетворительнее. Какая-то сила стоит за мой?.. Что ты имеешь ввиду?

— Уж и не понимаешь?! А контакты твои? Твои возможности? — а? Твое самочувствие? И потом, у меня есть глаза, и я кое-что вижу. Но без меня ты ничего не сможешь. Просто не справишься. Тебе же просто нужна точка опоры, понимаешь?

Я пожал плечами: нет.

— Понима-а-ешь! — протянул Бенедиктов.

***
Мне больше не хочется засорять свой текст сбивчивым говором Бенедиктова — всеми этими «понимаешь» и «еб твою мать», — поэтому я здесь кратко, в двух словах, передам вам то, как он хотел овладеть миром (или облагодетельствовать мир — что с его точки зрения одно и то же).

Ведь общество разбито на группы — каждая оформляется вокруг чего-то определенного. Поэтому, чтоб не выискивать новых людей, проще всего избрать какую-нибудь такую, уже готовую, группу; незаметно внедриться в нее и, влияя на нее, мало-помалу подчинить себе. Идея сама по себе неплохая, ибо, собственно говоря, в этих группах уже подобрались люди с определенными интересами, определенными способностями, и так далее. И, если удачно избрать такую группу, можно без особых хлопот изменить взгляды этих людей, ибо все-таки настоящих-то взглядов, идей и какого-то навыка, опыта ни у кого из них нет. Есть только некая устремленность, которую, пожалуй, нетрудно исподволь переориентировать.

Можно, например, взять каких-нибудь (говорил Бенедиктов) и в рамках этого учения, не меняя терминов, изменить (сдвинуть) все значения в нужную вам сторону. Самим оставаться в тени, но помаленьку влиять на публику. Бенедиктов считал, что не нужно создавать никакой теории, не нужно ни в чем убеждать, но нужно одним своим видом, своей крепостью, своими глазами, своей верой постепенно изменить мировоззрение и мироощущение этих людей, создать себе учеников, а уж далее появятся и идеи, и все остальное.

Читатель, здесь я совершенно согласен с Фал Палычем — только так и можно. Только так можно генерировать какие-то ценные идеи. Если вы собираетесь облагодетельствовать мир своими гениальными теориями, можно прямо сказать: ничего не выйдет. Нельзя прийти к людям с чем-то высосанным из собственного пальца — даже не берите себе это в голову (или в рот). Пусть это будет истина, пусть это будет что угодно, — вас не примут, потому что истина это совсем не то, что нужно людям.

Людям нужно только то, что им сейчас действительно нужно, а это можно извлечь только из них же самих. Только в том случае, дорогой Заратустра, люди примут вас, если вы придете к ним совершенно ни с чем. И совместными усилиями вы создадите свою истину. Нужно извлечь истину из глубин народного духа, и такое извлечение истины будет как раз излечением этого духа.

Итак, пусть истина придет сама, но в том-то и вопрос, чтобы не ошибиться в выборе тех, с кем придется ее выводить из небытия на свет. А я очень сомневаюсь в том, что достойные люди сбиваются в какие-нибудь группы — все равно, группы ли йогов, буддистов, коммунистов, суфистов, христиан или тех же тарелочников.

Продолжение

***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Бенедиктов продолжает:

— Да и то, что он встал на палку, — не случайность. Это судьба, а судьбу… ее надо любить. Тот, кто любит судьбу, увидит, что он не просто наступил на палку, а создал имею. Именно создал, ебть, ибо идея — это нечто материальное. И он (создатель) теперь живет в каждом, кто стоит на лыжах. Понимаешь? Он, может, не знает, что когда-нибудь лыжники будут прыгать с трамплина — конечно не знает! — но именно он их отправил в полет, он послужил им трамплином. Ты вспомни, как у Вергилия:

Видит все это Эней, материнскому радуясь дару,
И, хоть не ведает сам на щите отчеканенных судеб,
Славу потомков своих и дела на плечо поднимает.

Венера просит своего мужа Вулкана сковать оружие для Энея

Ты только вспомни! Вспомни, что там, на щите, были выкованы деяния римлян уже после Энея. Он, конечно, о них ничего не может знать, но он их видит, не узнавая, и взваливает эти деяния потомков себе на плечи. Сам он в основе — понимаешь ты меня или нет? И заметь себе: эти деяния отчеканены, ебть, на подаренном богами — матерью Венерой! — щите. Они и есть самый надежный щит героя, судьба сама защищает своего избранника — понимаешь ты? С человеком, стоящим в основе, ничего не может случиться дурного, пока и поскольку он творит новый мир. Судьба этого мира — лишь продолжение его судьбы. Это одна судьба! И будущее, в котором все уже есть, — есть самая надежная гарантия настоящего, в котором устанавливается идея…

— Но ты ведь не из-за лыжных палок так горячишься? — спросил я.

— Не дури — ты меня понимаешь! От этого ведь никуда не денешься. Ты же видишь, какое у нас состояние, какова духовная атмосфера: все в развале, все в разрухе, никаких идолов (то есть, я хочу сказать, идеалов), люди просто прозябают в своих норах, нет ни одного порядочного — гниль и плесень. Посмотри на них (Бенедиктов театрально взмахнул рукой) — вальпургиева ночь!

— Ну и что ты этим хочешь сказать?

— Как же что, ебть? — все надо менять!

— Кому надо?

— Всем.

— Так ты социальный реформатор?

Вот уж, читатель, чего не мог бы предположить.

— Зачем социальный?! — этим людям надо жизни дать, пока не поздно. Ведь таких людей, как эти, за всю историю, наверное, не было. У них ничего нет — они нищие, они хуже любого скота, они рабы, их водят вокруг… за нос их водят. Работа, телевизор, сон, работа — пойми, ебть.

Я пожал плечами. Я не мог понять, чего он от меня-то хочет. Идти в народ? Проповедовать что-то? А он ведь явно чего-то от меня хотел. Он поминутно заглядывал мне в глаза, хватал за рукав, прямо сыпал словами — я просто-таки не узнавал его.

— Какое тебе дело до этих людей? — спросил я.

— Ах, да как же ты не понимаешь?! — ведь если не я и не ты (я потом скажу почему ты)… ведь пойми: только мы можем дать им…

Тут он замялся.

— Ну, что? — продолжай, продолжай…

— Ты же знаешь — что…

— Нет, это ты знаешь нечто, а я ничего такого не знаю.

— Не перебивай меня, выслушай! Я чувствую за тобой силу, понимаешь? — это главное! Главное — сила. Все остальное приложится. Главное встать и пойти, понимаешь? — иметь силу встать, чтоб пойти, — все остальное будет. Найдешь в дороге, понимаешь? Главное — встать и пойти — остальные пойдут за тобой. Я не имею такой силы — я стар — за мной никто не пойдет, а за тобой — все! Ты понимаешь меня? — Я понял его так, что он принимает меня за Иван царевича Ставрогина, и кивнул. — Ну вот ты и понял меня! — главное дать им идею! Идея будет, еб твою мать! — идея придет. Главное человек, который ее даст. Ты мне нужен, а я — тебе. Пойми! Мы будем править миром. Для их же блага.

Я поморщился…

Продолжение

***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

В дороге от колкостей Фал Палыча уже ничего не осталось — теперь он произносил речи, призванные внушить мне что-то. Предлагаю читателю самому понять — что?

— Возьмем, скажем, лыжи, — говорил, например, отставной адвокат, начиная весьма издалёка. — Значит, лыжи — они ведь смотри ебть, какие разные: беговые, слаломные, для трамплинов, охотничьи, походные, водные, потом еще, ебть, санки, — а возникло это из того, что кому-то пришло в голову прицепить к ногам доски. Чтобы просто не провалиться в снег, — понимаешь?

— Какие странные «дощечки»…

— Да подожди ты, вначале нечто простое и грубое — это даже, наверное, не была идея, а как-нибудь случайно получилось — ты понимаешь меня? — бездумно кто-то, чтоб не провалиться, встал на палку, и отсюда все пошло. Возник круг, в котором эта палка могла бесконечно совершенствоваться, — у нее появились возможности роста. Но ведь современные скоростные лыжи уже содержатся в этой палке. И возможность спортивных рекордов и этой борьбы за сотые доли секунды уже здесь содержится — ты меня понимаешь?

Я, конечно, его понимал — уж чего здесь не понять, но эта страсть. …Бенедиктов продолжает:

— И вот тот человек, который подложил под свою стопу палку, чтоб идти по снегу, он был отцом, ебть, всех лыжников. Все остальное — дело техники, а вот первое — это идея, понимаешь? Первый предопределил развитие лыжного спорта…

— Ты что, лыжник, что ли? — спросил я.

— Нет, это для назидания, — сказал он, глядя так, словно речь шла о последних истинах, а я перебил на самом важном. (Бог с ним, не буду перебивать, раз он так волнуется — даже гной на лбу проступил). Я, между прочим, чувствовал, как вновь обретаю силы. Бенедиктов же продолжал: — Первый, ебть, творит мир — понимаешь? — потом его идея разлита повсюду и во всем: и охотник в Сибири, и сноб на курорте, и профессиональный спортсмен на соревнованиях — все пользуются идеей этого первого…

— Но он-то в этом никак не виноват: он ведь даже ее не произвел сознательно, эту идею, а просто стал на палку.

— Конечно! он ее только закрепил.

— Так, значит, речь идет о том, кто закрепил идею, — возразил я уже для того только, чтобы позлить его, ибо, почувствовав свою силу, вовсю наслаждался…

— Конечно! Речь идет только о том, кто закрепил идею. Он герой, понимаешь? — основоположник… Это он очертил круг, в котором уже как бы само собой делается все. Другие люди — его рабы. Они работают на его идею, понимаешь? — без него бы просто ничего бы не было. Он синтезировал мир, а остальные, анализируют.

Еще одна ремарка, читатель: в мою задачу не входит излагать философские основы бенедиктовщины, поэтому я предлагаю его мысли в том виде, как они были высказаны, ничего не прибавляя и не убавляя, — все как есть. Далее он меня удивит, продолжая…

Продолжение

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

— Поздновато сегодня, — такими словами встретил меня наутро Бенедиктов.

— А с чего же это вы взяли, что я вообще приду?

Это, наверное, двойство (описка — я хотел сказать: свойство) моей души, что я постоянно общаюсь с множеством людей, и меня тянет при этом то в одну, то в другую сторону. Причем так, что подчас непонятно даже, почему это тянет. Я и сам удивляюсь, когда иду в ту или иную сторону, однако вот, придя, посмотрев, плюнув в сердцах и уже отряся мерзкий прах с подошв своих, все же опять возвращаюсь. И постепенно выясняется, что я как раз должен был быть в этом месте, — то есть в конце концов я понимаю, зачем меня сюда тянуло. Вовсе не зря, но чтобы в другом некоем месте что-то случилось, — то, чего я хочу, или, может быть, то, чего я заранее так ужасаюсь. Вот то же и с моими посещениями Бенедиктова. Пожалуй, это и есть судьба — предопределение будущим, которого зов еще нужно расслышать. (Нужно и можно расслышать, ибо будущее-то, оно ведь все здесь — как на ладони — надо только внимать и… не то чтобы там подчиняться — вовсе нет! — но видеть его в своих поступках и согласованной с ними игре всего мира. Но это я так — между прочим.)

Вчерашнее происшествие с Софьей, мой визит к Бенедиктову, дикие сны — все это так измотало меня, что, когда я проснулся, голова уже просто шла кругом. Я не мог ничего здесь понять, потому и решил пойти опять к Бенедиктову, — чтоб проверить себя, уяснить себе, где же тут вновь начинается бред?.. Впрочем, нет — на самом-то деле я, пожалуй, уже и проснулся с чувством, что придется идти к нему. Просто так мне идти не хотелось — вдруг мой приход обернется опять моей слабостью? — значит, надо придумать какой-нибудь повод для прихода туда, так сказать, ход для разведки. И я придумал его. Вот мой ход: Бенедиктов у нас адвокат, так пойду же к нему за советом, насчет неурядиц Марли.

Беседа на троих

***
— Я тебя ждал, бродяга, — сказал Фал Палыч.

— Во-первых, я не бродяга…

— А во-вторых?

— А во-вторых, я не понимаю, почему это вы меня ждали…

— Но ведь ты же пришел…

— Но не потому, что ты меня ждал…

— А почему? Только не кусайся!

— Да так просто.

— Вот я и хотел, чтобы ты заглянул просто так.

Комментарии здесь бесполезны, как видим, — он меня переигрывал просто по всем статьям. Так! Я начал злиться — стал сам себя подставлять под удар и уже ничего не мог с этим поделать… Но вдруг этот Фал сменил тон:

— Да ты напрасно на меня обижаешься. Я ведь тебя правда ждал.

— Я по делу.

— Отлично! Ну, что там?

Я рассказал о Марлинском. Бенедиктов нахмурился:

— По моему мнению, все умалишенные повреждены в рассудке чертом. Если же врачи приписывают такого рода болезни причинам естественным, то происходит это потому, что они не понимают, до какой степени могуч и силен черт.

— Ишь ты!

— Мартин Лютер! Впрочем, можно зайти к нему.

— К Марли? Да он на даче.

— Отлично! — едем на дачу. Тем более тебе надо проветриться. Выглядишь ты плохо, ебть, — совсем зеленый! Расписание знаешь? Поехали! Заодно хоть поговорим по-человечески.

И он вынул из кармана связку ключей, которая, как я заметил, крепилась к очень странному брелоку.

— Дай-ка, — попросил я и, когда он протянул связку, увидел, что брелок представляет собой костяную фигурку божка. Странное сходство поразило меня.

— Похож? — спросил Бенедиктов. Да, действительно, божок был точной копией самого Бенедиктова: тот же огромный нос, те же глаза на выкате, те же уши и рубец на лбу — этакий шарж на владельца! — искусно вырезанная фигурка, которую было приятно подержать на руке.

— Специально для меня сделано, — говорил Бенедиктов, пока я вертел его изображение в руках — взвешивал, прикидывал: что же она мне напоминает на ощупь? — Одна хахальница удружила, — добавил он.

— Да? А мне показалось, что это старинная вещь.

— Нет, что ты! — совсем новая.

— Значит, просто показалось, — сказал я, возвращая связку и на всякий случай примечая, какие ключи в ней были и сколько. Ибо, читатель, — ты ведь уже догадался? — я узнал ту фигурку, которую так же вот точно, как ныне, в сомнениях сердца, вертел я в руках, в бытность мою в мастерской покойного Смирнова, — ту самую фигурку, которую хотел уж было положить в карман, — ту самую, на которую особенно обратил тогда ваше вниманье, надеясь, что вы доберетесь до этого места, — как раз эту самую (я узнал ее), хотя в то время она была простой безделушкой, стоящей на полке, а теперь кто-то там просверлил в ее основании дырку, вдел кольцо, превратил в брелок для ключей — изменил ее так, что узнал я ее скорее на ощупь, чем визуально, — но узнал, и теперь, узнав ее, думал о том, как же все-таки эта вещица попала в карман к Фалу Палычу?

Можно бы было, конечно, спросить это прямо, но разве эти дела так делаются? — ведь всего несколько дней назад Лика сказала мне, что Смирнов, возможно, был убит. Я решил пронаблюдать Бенедиктова.

Продолжение

***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Пустыня

Равновесие в природе было восстановлено — теперь я взглянул на нее. Багровое солнце, усевшись на эту маленькую головку, подстрекало к решительным действиям. Мы одни среди дикой пустыни… Без церемоний я подошел и поцеловал ее. Губы были приятны на вкус, но сама девушка вдруг просочилась у меня между пальцами, а на ее месте оказалось существо размером с ньюфаундленда, — существо с голой слизистой кожей и головою лягушки — черт его знает! — какой-то демон пустыни. Он раскрыл пасть, и оттуда полились прелестные звуки девического голоса:

— Люби меня, прекрасный юноша, ибо я изнемогаю от страсти к тебе. Приди ко мне на грудь, желанный, и ороси мое чрево благотворной влагой своей. Люби меня крепче, дикий бык, разбей своими чреслами оковы, меня сковывающие… и т.д.

Но, читатель, уверяю тебя: я не собираюсь разбивать своими чреслами никакие оковы. И вовсе я не такой дикий бык, как представляется этой царевне-лягушке. Если же сперма моя иногда и вправду целительно действует на женщин (случай с Лапшиной), то это ведь вовсе не значит, что я из сострадания готов лечь с кем или чем попало.

Я пытался оттолкнуть от себя дьяволицу, но она вцепилась своими лампами мне в плечи, широко разинула пасть свою и уже совсем собиралась заглотить, когда я проснулся (или — вполне вероятно! — потерял сознание).

И вовремя, ибо тут уже было не до шуток: три грозных демона пустыни бежали, направляясь ко мне. Их раскрытые пасти на расстоянии источали яд и зловоние. Я не знал, что они собираются сделать со мной — уж, наверное, что-то ужасное! — не знал и бросился бежать.

Известно ли вам, что такое настоящая погоня — когда вам наступают на пятки и некуда спрятаться? Вы мчитесь, теряя последние силы, а вас нагоняют… и вы уже мечетесь, в страхе мечтая стать деревом, птицей, облаком, ветром; превратиться в ручей или камень на пыльной дороге. Я старался бежать по прямой, чтоб не дать им возможности срезать… но вскоре все мне стало уже безразлично — я устал. Я едва передвигал ноги. В моем преследовании не было больше азарта. И — мои преследователи потеряли азарт. Наконец мы остановились.

— Что вам надо? — крикнул я, подтягивая плохо держащиеся на мне штаны. — Почему вы меня преследуете?

— Тебя нам надо, прекрасная девушка, тебя нам надо, — пролаяли, прокаркали, провыли и промычали демоны. — Тебя, ибо ты отдана нам. Руки твои, и ноги твои, и груди твои, и губы твои — наши, ибо ты отдана нам, прекрасная газель.

Это было что-то новенькое — они меня явно с кем-то путали. Уж не с той ли девушкой, которую я раздел? Я взглянул на свои ноги, на свои руки, на свои!!! Действительно, не мои груди — женские груди.

— Эй, демоны пустыни, кого вы ищете?

— Мы ищем девушку, убежавшую от нас. Тебя мы ищем, миловидная!

Тут я помаленьку стал догадываться, что мне снится. Потихоньку я стал распутывать свой сон, но через минуту уже в жалобах сердца бежал по равнине, а злые духи — за мной, как гончие псы за серной. Мое толкование догоняло мой сон, кусало его за пяту, но сон удваивал бег, и толкование снова едва поспевало за ним. Все же вновь догоняло, и снова кусало, и опять безуспешно: затравленный сон поводил лошадиным оком и делал новый прыжок. Тогда я схитрил, ибо понял, что толкование — тоже сон. Я схитрил, я не стал преследовать девушку в синих штанах, а, повернувшись, пошел на хитрость и шел, пока девушка не догнала меня. Тогда я извернулся, прыгнул и поймал зубами кончик своего хвоста.

Если читатель думает, что дело в штанах, я не буду с ним спорить: да, дело в штанах.

***

Вот такая бредятина — ужасно неловко, но все-таки правда. И потом, в этом есть просто уймища смысла. К сожалению, только теперь, когда сижу и пишу, я начинаю понимать, в чем он там, этот смысл. Ах, если бы раньше!.. Во всяком случае, ясно, что труд мой должен быть посвящен владычице Гекате, ибо он инспирирован ею.

Продолжение

***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Тут я проснулся — все еще держа в объятиях эту фигуру. Но проснулся я от раздражающе кислого запаха старой женщины. Она любострастно прижималась ко мне, что-то шептала мне в ухо, ритмично окатывала своим клокочущим смрадным дыханием. Я с отвращением оттолкнул ее, поскорей включил свет: на постели сидела ветхая денми старая старуха с растрепанными седыми волосами, с лицом морщинистым и темным, точно обмороженная мошонка. С бородавкой на лбу. Да еще с крючка носа свисала капля, которую она все смахивала стертым до основания большим пальцем правой руки. Я не мог вымолвить ни слова, а она гневно взглянула на меня сквозь пелену гноя своих тусклых и, возможно, совсем слепых глаз, — взглянула, тяжко вздохнула, потом, потянувшись, накинула грязный хитон на свою разлагающуюся наготу и стала пристегивать костяную ногу.

— Ты был любимец судьбы, — проскрипела она (и даже, выходит — любовник, читатель), — но теперь…

Ураганный вихрь принес с собой мглистый туман, и острые песчинки хлещут меня по лицу, подобно злобной стае жестоких насекомых. Я огляделся — моя комната превратилась в пустыню, тысячи ветров, завывая, сталкивались вокруг, свиваясь в упругие крутни, бросали меня из стороны в сторону. При каждом порыве я падал, пытался встать, но все падал и падал.

***

Я был наг, поскольку попал сюда прямо из постели… Я страшно мерз! Некуда было деться. Тогда я лег на лицо свое и стал ждать конца. Буря не утихала, и под ее яростные клики я уснул, лежа на голой бесплодной земле.

Я медленно проваливался в ее земные недра — это был как бы долгий полет. Вначале в том месте, где я лежал, почва немного расступилась, и я оказался в углублении небольшой ямки, но потом стал уходить все глубже и глубже, и земля сомкнула свои ложесна надо мной — ветер смолк, и в полной тишине я чувствовал, как проваливаюсь ниже и ниже к ее средоточию. Стало жарко. Все жарче, и я уходил все дальше вглубь, позабыв обо всем, — сущий младенец, укачиваемый матерью-землей, ибо я был прах. И наконец на этом медленном огне разогревающих меня недр я уже полностью растаял и, разливаясь текучей ртутью, оплавился с бурлящим ее естеством, разлился по ее жилам сладкой истомой, и поятая земля содрогнулась от своего земного сладострастия.

Толчок землетрясения разбудил меня, и теперь я вдруг почувствовал еще один… я лежал, как связанный, не в силах двинуться, и задыхался. Все-таки я сделал усилие, дернулся, и нога моя оказалась на поверхности. Слава богу! — ветер насыпал надо мной только небольшой барханчик — могильный холмик, — и через несколько минут мне удалось выбраться на поверхность. Буря утихла, но поднятая ею пыль висела над пустыней, окутывая открывшийся пейзаж мглой. Несколько смерчей еще стояли невдалеке, и непривычно огромный багрово-красный диск полуденного солнца придавал всей картине законченно зловещий колорит.

Никого не было вблизи — ни человека, ни зверя, — но вот в тишине я услышал ритмичный грохот: тара-тара, тар-тара, тара тара там… — звучали там-тамы. Откуда ни возьмись появились негры, затопали вокруг меня в танце. Шесть мужчин и шесть женщин, вращая задами, делая непристойные жесты, сходясь и расходясь, выплясывали передо мной и для меня — вились в струях резкого запаха, сочащегося из их тел. Вскоре к грому там-тамов добавились еще другие инструменты, и я сумел различить в этой какофонии тему Пятой симфонии Бетховена. Когда же там-тамы постепенно удалились, звучал уже только Бетховен в исполнении оркестра.

Из-за бархана вышла белая женщина с транзистором на плече. Она была одета в потертые джинсы, белую рубашку и спортивные туфли. Я был гол. Пусть мне это снится, но вопрос, снится ли это ей? Я хотел скрыться, да где там?

В живописи принято изображать мужчин одетыми, а женщин нагими — это естественно! — а наоборот… как-то не очень. Сейчас было наоборот, и я решил исправить ошибку.

Женщина подошла ближе и вдруг смутилась, разглядев мою неприкрытую наготу. Видимо, решила, что я эксгибиционист, но, попав в мои руки, поняла, до чего заблуждалась. Под громы последней части Пятой симфонии я раздел ее, и вот уже, оставшись только в беленьких трусиках и «адидасах», она разочарованно следит за тем, как я надеваю ее штаны (коротковаты и мешковаты) и рубашку (мужская, но уж очень тесна).

Продолжение

***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

У метро стояли милицейские, пожарные и санитарные машины. Пахло гарью, слышался стон.

— Что случилось?

— Поезд в туннеле с рельсов сошел.

***

Я вернулся к Бенедиктову.

— Ага, не пустили, засмеялся он, — ну, смотри! — И опять щелкнул пальцами. Я оказался под землей.

Дышать было совершенно нечем, все мне представилось в охристых тонах, люди в противогазах добивали языки пламени на лежащем боком, наполовину вылезшем на платформу обугленном переднем вагоне — из него доставали покареженные трупы. Было семь часов. Авария случилась в самый час пик. Вагон был похож на вскрытую банку сардинок, из которой вилкой извлекают обезглавленных рыбок и кладут на ломтики хлеба. Люди лежали очень плотно и некоторые еще шевелились.

— И это только первый, — услышал я задушевный голос Бенедиктова, — смотри-ка еще.

Я вдруг оказался в до отказа набитом темном вагоне. Творилось смертоубийство. Вагон, очевидно, давно уж стоял здесь, в туннеле, и люди, не имея возможности двинуться, ревели; толкались; лягали друг друга; плакали; обезумев, рвались куда-то; задыхались, ибо все было полным-полно дыма. Если можно иметь представленье об аде, то это был ад.

— Зачем ты сделал это?

— Успокойся, дорогой, не ради тебя — они все равно должны были умереть.

— Может быть, есть среди моих читателей кто-нибудь из участников этой катастрофы — не все ведь «должны были умереть»? — может быть, вы помните этот крик: «Зачем ты сделал это?» — и ответ в темноте вагона, как из репродуктора: «Успокойся, дорогой, не ради тебя — они все равно должны были умереть». Помните? Тогда вы помните и то, как, услышав эту фразу, — фразу, прозвучавшую так же отчетливо, как: «Осторожно, двери закрываются», — мы стали выдавливать, выбивать стекла головами ближайших к окнам пассажиров, топтать друг друга, подминая под себя, вырывать глаза и уши, выть… Дышать стало совсем уже нечем, все превратилось в единое тело отчаяния, запахло вдруг кровью, блевотиной, калом, мочой. Визги, стоны и плач перемешались на миг в душном мраке вагона, и мы хлынули дружно из всех окон туда, вниз, на рельсы. Мешающих выбрасывали. Люди бежали вперед по ходу поезда, к спасительной, казалось, станции… И — вдруг! — поезд пошел. И его колеса, как жернова, перемалывали пытающихся спастись.

Так в обезглавленном поезде доехал я, сокрушая чужие кости, до Колхозной и вместе с другими, оставшимися в живых, поднялся по эскалатору вверх.

***

Но страшно мне стало уже только дома — я (мне казалось?) чувствовал, что в комнате есть еще кто-то, кроме меня. Я искал его взглядом, но ловил только рябь ускользающей тени. Он, этот кто-то, был неуловим, как солнечный зайчик, и, скользя, оставлял лишь призрак присутствия, легкую зыбь на предметах, ощущенье соринки под веком и страх. Я зажмурился и увидел перед собою глаза, висящие во тьме, только глаза. Ничего страшного не было в этих знакомых глазах, но мне было страшно.

Я видел свои глаза? Нет, ты ошибаешься! Кто рассудит, кто здесь ошибается? Если вы думаете, читатель, что у меня бред, вы ошибаетесь; но если вы ошибаетесь, вы правы.

Я открыл глаза. Передо мной за столом сидела Софья. Поскорей отвернулся от ее печального взгляда, сделал вид, что мне нужно что-то в холодильнике, открыл его, открыл морозильную камеру… В руках у меня очутилась вдруг сахарница, и я стал, говоря что-то Софье, вкладывать по одному кусочки сахара в исходящую паром морозную стужу. И почувствовал спиной, как Софья оттаивает. Обернулся — она улыбается мне.

Шахматы, любимая народом игра

Вдруг я замечаю, что на столе, перед Софьей стоит шахматная доска с расставленными фигурками на ней. Подхожу и, смеясь, бездумно делаю первый ход королевской пешкой. Софья тоже двигает фигуру. Мы играем, и я начинаю понимать, что Софья очень сильная шахматистка. Впрочем, через некоторое время я замечаю, что играю не с Софьей, а с Ликой, только у нее очень маленькие глаза — не Ликины глаза, а моей тетки Гарпеши. Она гипнотизирует меня своим взглядом, — взглядом темно-вишневых глаз, — и под этим монструозным взглядом я, зевая одну фигуру за другой, постепенно сдаю свои позиции. Слабость овладевает мной, и вот уже нет у меня ни одной фигуры, кроме голого короля, но я не хочу сдаваться. У нее еще две ладьи и ферзь, но и она тоже не спешит кончать, гоняя меня по всему полю. Нам нравится эта затянувшаяся бессмысленная игра. Я заглядываю ей в глаза. В них не видно зрачков, только хитренькая усмешечка. Легкий грудной смешок — что-то вроде «мур-мяу» — слышится, когда она двигает фигуру. Но вот она расставила свои ладьи по бокам короля и, загнав меня в шахматный мешок, ферзем подталкивает ближе и ближе к этим раскрытым воротам — средоточию сил. А я тяну время, еще размышляю, хоть давным-давно проиграл. А смешок ее все плотояднее с каждым шагом, все яснее «мур-мяв», и вот уже он, мой последний шаг, — все! двигаться некуда. Тогда она, улыбаясь и приподнявшись над доской, захлопывает свою мышеловку — ставит ферзя позади моего короля. Мат! Схватив меня руками за уши, она хохочет. Обнявшись мы идем по аллее старинного парка, ее клетчатую юбку рвет ветер…

Продолжение

***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Я ничего не ответил, и Бенедиктов сказал:

— Я, кстати, говорил со знающими людьми, насчет тебя. Вполне возможная вещь — давай попробуем…

Я не сразу сообразил, что он говорит о возможности воплотить вот ту мою программу (помните, читатель? — с переводом тысячных на свой счет), а когда сообразил, поморщился.

— Да не бойся ты, все будет чисто. Шито-крыто, — добавил он. — Я же ведь сам адвокат, Отставной, правда…

— А за что ж вас отставили?

— Да ты понимаешь, я иногда матом ебть… Неудержимо! И в суде-то, бывало, как ляпну: «мой подзащитный, ебть…» Ну кому это может понравиться? Пришлось уйти. Теперь вот тружусь сторожем на кладбище.

— То есть вас исключили из коллегии?

— Ебть! Но ты не отвлекайся. Ведь тебе нужны люди, чтобы дело обделать?

— Нет.

— Ну, если сам не хочешь, можно эту идею продать. Очень хорошо понимаю: не хочешь пачкаться, бродяга.

Я опять промолчал, проглотил его хамство.

— Так я дам людям твой телефон?

— Откуда вы знаете его?

— Нет ничего тайного, что не стало бы явным… Ну так как? — неужто боимся?

— «Все мне позволительно, но не все полезно», — отвечал я цитатой.

— Твой Павел, — возразил мне на это Фал Палыч, — просто преступник.

— ?

— Ну как же, дорогой, — ведь в мире имеются жесткие законы, необходимые для нормального его функционирования, а Павел — он проповедует преступную благодать.

— Почему же преступную?

Я и вправду не сразу усек этот излом бенедиктовской мысли.

— Эхма, все объяснять! — он же верой хочет разрушить, ебть, мир. Мир держится законами. Без труда ведь не вынешь рыбку из пруда, а он, видишь ли, думает, что ему в рот положат и разжуют.

Тут я стал понимать этот пафос: законы природы — конститутивные принципы мира. Отмените законы — разрушится мир. Очень просто, но почему столько страсти? И веры?…

Мы теперь слабо верим, что верой можно двигать горы, — это, конечно, разумно. Вера (еще говорят: «энтузиазм», «одержимость», «по щучьему веленью — по моему хотенью» — то бишь: «Верую Господи, помоги моему неверию»), — вера нам кажется излишним принципом, ибо для того, чтоб объяснить и построить мир, достаточно наших законов. Отсюда: веры нет. Точнее, она бесплодна, а значит, совсем не нужна (хотя при случае мы на нее и надеемся). Срежем же веру бритвой Окама, кастрируем себя! Очень глупо! А Бенедиктов, увы, не был глуп. Он как раз знал, что верой можно переставлять горы, но считал это преступлением против необходимых законов. Вот в чем его пафос, как я это понял тогда.

А согласитесь, есть что-то общее между Михаилом Горбачевым и апостолом Павлом

— Если всякая мразь, — сказал он, — начнет передвигать горы, то, что это получится? Катастрофа! Доверь Сверчку передвигать горы — увидишь, что получится.

— Неужто вы можете горы передвигать?

— Только законно!

Тут он расхохотался и щелкнул пальцами. Под землей раздался глухой шум, лампочка закачалась, стены дрогнули.

— Что это?

— Это? — мои дела. Увидишь! — Я пожал плечами, а он добавил: — Так что уж лучше помолчим об этой вере, а тем, кто о ней говорит, будем резать языки.

— Почему? — какая разница, как двигать горы?

— Вера, мой милый, отменяет законы!

Слышал, читатель? — «Вера отменяет законы!» Оказывается, у нашего Фал Палыча охранительный пафос, он, оказывается, боится потерять почву под ногами — воистину «бесы веруют и трепещут». Но делать мне здесь больше нечего — я встал и пошел домой.

— Зайди в метро, — сказал Бенедиктов.

— А что?

— Зайди-зайди.

Продолжение

Глава 3. Усмешка Гекаты

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Я постучался. — Войдите! — вошел. Бенедиктов сидел за столом, что-то читая. Он поднял глаза. Так впервые скрестил я свой взгляд с его взглядом — с этим кобелеватым взглядом старого блудника. Скрестил и что же увидел? — плутовское понимание всех моих обстоятельств. «И, милок! — говорилось в этом привязчивом взгляде, — мне ли тебя не понять, если сам я когда-то был точно таким же, как ты, — был чуть лишь не тобою. Мое время ушло, так тем более я насквозь тебя вижу. Вижу все! — все, что с тобой ни случится, — и будь ты немного умней, ты бы мог угадать уже это во мне. Ты вот только что бросил Софью всю в слезах и соплях, и я тоже когда-то… Ты ищешь свободы, — я обрел ее, но — что мне в том?.. Что мне это дало?! Кое-что! То, что видишь, — понимание. Только стоит ли понимание такого, как ты (или я), твоей Софьи?»

Я, впрочем, совсем не уверен, что взгляд Бенедиктова имел ввиду именно Софью, — конечно, совсем не ее! — но мне было сейчас так жаль эту Софью… у меня просто кошки на сердце скребли… В общем, всякий взгляд я истолковывал бы теперь только через нее. И это, увы, неизбежно, ибо я остался вконец ослаблен случившимся с ней. Ведь всякий раз, как мы совершаем подобный проступок, мы платимся за него духовной слабостью. И ах как эта слабость была мне некстати сейчас, — в разговоре с Фал Палычем.

— Что, расхлебался? — была его первая фраза.

Что за тон?! Я не привык, чтобы со мной разговаривали в таком тоне. Мой взгляд, моя стать, моя суть не позволяют подобного обращения — и я на минуту опешил… Удушить!!! Я метнул на него самый свой злой перунический яростный взгляд, но — промахнулся. Взгляд, пройдя сквозь него, отразившись в стоящем позади него зеркале, возвратился назад уже тусклым и потерявшим всю силу. Обыкновенный затравленный взгляд, черт возьми! Почему же это он со мной так говорит? — что случилось? Что я потерял? Мог ли я растеряться от этого неожиданного хамства? Как все же зыбки наши гарантии, милый читатель!

Не стоит и напоминать — отношения между людьми магичны. Если строить жизнь — своими отношениями с другими — на разумных основаниях, далеко не уедешь, ибо жизнь — не законы и правила, но только похоть и страсть. Впрочем, есть и законы. Исследователи человекообразных обезьян сообщают нам, что гориллы никогда не дерутся. Вместо драки у них учреждена игра в гляделки. В глаза вожаку уже никто не смеет взглянуть — сильнейший, выходит, силен своим взглядом. Или взять хотя бы вот крыс: среди них тоже всегда найдется какая-нибудь (и не обязательно самая большая и гладкая), которая первая ест и имеет лучших самок. Люди, в этом смысле, далеко ушли от крыс, и человеческий крысизм куда как крысистей любого крысиного.

Крысы

Все это, конечно, имеет глубокий смысл: наиболее крысистый человек — наиболее сверхчеловечен, то есть всего ценнее для человечества. Знаете, что говорят нам антропологи об эволюции человека? — они говорят, что это аристократический процесс: лучший (с самым сильным взглядом) имел всех самок, худший — не имел ни одной (эволюционные преимущества здесь очевидны). Но это ведь так и поныне — особенно там, где нет социальной структуры: она (эта структура) таким крысоподобным образом восстанавливается, вырастает из биологической.

Термин «аристократ» бессмыслен без определенной среды, окружающей аристократа («ниши», — говорят биологи). Более того, аристократична ниша, а не сама статуя, стоящая в этой нише, — ведь портрет предка вне стен родового замка, а где-нибудь на рынке или в музее — просто никчемный хлам. Среда — это то, что дает человеку силу или отнимает ее: не надо выходить из ниши, в которой прижился, иначе потеряешь себя, свой круг, свою нишу, сословие — людей, с которыми легко, с которыми не надо долго говорить, которым не надо ничего объяснять, — не надо потому, что они сразу понимают каждое движение твоей души и любой твой знак толкуют, как надо. Они (эти люди) и ты — вы одно.

Но вот ты вышел из своего круга и попал туда, где тебя не понимают вовсе, где совсем невозможно вести разговор… Тебя не хотят понимать или, еще может быть, слишком хорошо понимают. Ты попал к разночинцам, потерявшим границы сословий и совесть; туда, где никак не прислушиваются к твоим словам, где не в словах дело, а в глазах, где каждый взгляд — испытание сил, где уютный мир рушится, слово теряет свой смысл и становится криком, — криком, за которым ты должен угадать что-то другое. Что?

Сейчас мы должны как следует понять, что я почему-то оказался в руках Бенедиктова.

Продолжение

***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Иные недалекие люди (женщины в большинстве своем) могут, пожалуй, обозвать меня здесь подлецом. Помилуйте, да за что же? Что в том такого, что мне надоела жена? — ибо ведь именно так это можно назвать. А вы-то там что — неужто все на облаках витаете? Знаем-знаем мы ваши облака: ханжество и самообман — вот та мягкая перина, на которой вы себя баюкаете, досточтимый Иксион, — да еще держите в объятиях свою жену: вот это самое облако, эту вашу пуховую перину, вместо Юноны. Гордец вы и фантазер, давящийся своим самодовольством, — лучше бы уж вам совсем удавиться. Да нет, не удастся: спите спокойно, и — да не приснятся вам никакие кошмары. Пусть всегда осеняет вас ваша очаровательная недогадливость.

***

— Софья, ну успокойся — я действительно сегодня не могу (Не до нее мне сегодня, читатель). Ну давай послезавтра… ну, завтра… ну хорошо — я сегодня зайду, если ты так уж хочешь!
Ах, читатель, — все моя слабость! Отвык я от плачущих женщин. Но через несколько часов я буду сидеть у Софьи и люто злиться на нее.

Теперь, когда пишу, я прекрасно понимаю то, что, наверное, давно уже поняли вы: во многих отношениях Софья была довольно обычная современная женщина… «Так что ж ты тогда так безумно любил?» Что? — да ведь в том-то и сила любви, что она сваливается как тать в нощи — не разбираясь особенно, кто: красотка перед тобой или нет и что там у нее за душой. Нет, не думайте, что Софья была не красива или не интересна — скорей наоборот, но я, собственно предпочел бы, чтоб она, Софья Бурсапастори, теперь стала немного иной. Что-нибудь такое — с изюминкой…

Впрочем, ладно, — хватит уж мне исповедоваться и заголяться. Она любила Окуджаву, Высоцкого, Вивальди, пластинку под названием «Лютневая музыка» и т.д. Не то чтоб это было плохо, просто это меня уже раздражало — это модно и не требует особого усилия в понимании, что, пожалуй, изобличает не слишком взыскательный вкус.

Когда я сегодня, часа так в четыре, окажусь у Софьи, она мне поставит опять слушать эту лютневую музыку. Ничего не скажу — отличная музыка… «Зеленые рукавчики…» Кстати, о крутой непристойности подлинного (не современного) текста этой песенки свидетельствует нам Шекспир в «Виндзорских насмешницах». Так вот — я буду сидеть, слушать и люто злопыхать.

А надо вам знать, что у Софьи есть странная и, признаюсь, не слишком приятная мне привычка: после еды, когда, как известно, в межзубье у нас набивается пища, моя возлюбленная, вместо того чтобы взять откровенно, как это ведь делают многие, спичку или что-нибудь в том же роде, — взять и без всяких затей, натурально поковыряться в зубах, — вместо того наша Софья обычно берет один из своих чудных черных волос, натягивает его пальцами, наподобие струны (не вырывая из головы), и этой импровизированной зубочисткой прочищает свой рот. Волос после операции сам собой возвращается на место в густой темный лес зубочисток и снова годен к употреблению в надлежащий момент. Ничего особенного, конечно, — каждый выходит из положения, как ему угодно, — но вот передние волосы Софьи, после того как узнал я об этом ее удивительном свойстве, все казались мне что-то недостаточно чистыми.

Раньше-то я не хотел обращать на это внимание — старался не замечать и не замечал. А все-таки это всегда раздражало меня. И вот сегодня, сидя с ней за столом — невыспавшийся и раздраженный, вынужденный слушать ее лютневую музыку, — я увижу, как Софья опять возьмется за свое. Она натянет свой волос, как струнку, а я вдруг возьму и скажу:

— Не могла бы ты чистить свои зубы так, чтоб я этого не видел?

— Что? — И Софья покраснеет до корней волос, а потом опять разрыдается.

— Ну вот, — скажу я, — сперва сделаешь все, чтобы быть отвратной, а потом — в слезы. Поплачь-ка одна, голубушка, — я твой рев слушать не намерен.

И уйду — прощай, милая.

Продолжение

***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Провинциалки
Фото Бориса Савельева

Поговорим о самом интересном в половой жизни супругов — о семейном скандале. Многие стыдятся своих скандалов и стремятся не выносить сор из избы. Правильно, ибо интимность обычного супружеского совокупления — ничто в сравнении с интимностью ссоры, которая в норме и должна заканчиваться совокуплением. «Милые дерутся — только тешутся», — говорит русская пословица, и как глубоко неправы те, кто считает, что есть такие семьи, где нет скандалов. То есть, может, конечно, и есть, но это ненормальные, фиктивные семьи — несчастные люди с рыбьей кровью и скучающими лицами. Мерзость запустения!

Когда Марлинский рассказывал мне о том, как его бывшая жена метала в него сырые яйца, а он, бля, не мог увернуться, ибо позади стоял сервант, наполненный дорогим хрусталем… или — еще прелестный рассказ — та же добрая женщина забрасывала онемевшего супруга детскими какашками во время стирки белья их ребенка… или как она пыталась подчас сама выброситься с балкона, — когда мне такое рассказывают, я лишь понимающе покачиваю головой, ибо мне так знакомо все это. Ведь это значит только одно — то, что Марли был любим и сам хотел этих безобразий (как, вероятно, и вы тоже, читатель), — ах-ах, я ведь знаю, что, как только семейные эксцессы прекратились, эта парочка совершенно спокойно и мирно разошлась! И к тому же: мне стало известно, что теперь бывшая Марлинская со сладострастием забрасывает дерьмом кого-то другого, кого-то другого заставляет трепетать, свесившись с балкона, кому-то другому (не вам ли, читатель?) отдается после этих выворачивающих душу сцен.

Ибо истерика — это захватывающий спектакль, требующий виртуозного мастерства и высокого профессионализма от исполнителя, и если подойти к делу серьезно, можно написать настоящую «Поэтику истерики», разобрав в ней классические случаи, выделив завязку, развитие, узнавание, катарсис и т.д.

Сейчас надо сказать лишь одно: самая ответственная часть классической истерики — это катарсис (слезы), и кто умеет правильно к нему (или к ним) перейти, вовремя — главное вовремя! — выставить их, тот подлинно великий истереург. Тот, как в конце «Пира» доказывает Сократ (имея в виду, конечно, Ксантипу), может быть автором как хорошей комедии, так и хорошей трагедии, ибо — вы теперь не можете не согласиться с тем, что — драма есть хорошо поставленная, глубоко продуманная и тщательно управляемая истерия. Забвение этого привело наш театр к упадку, но, читая Софокла, Шекспира или Чехова, мы чувствует, что это так — и (или), если бы это было не так, Аристотель не имел бы ровно никаких оснований для своей «Поэтики». Как и с другой стороны: непонимание в нашем обществе основ «Поэтики» — есть всего лишь симптом упадка нашего театра, из которого, вы помните, я выскочил как ошпаренный в начале своего повествования.

Но театр — искусство бессмертное и живет оно в нас. Вот почему я предпочитаю быть зрителем семейных сцен или наблюдать себя — ведь подлинно великие артисты, подобно моей бывшей жене, живут в безвестности, хоть и играют от души. «Почему же тогда вы расстались? — спросит меня кто-нибудь, — почему вы расстались, если вы такой любитель театра?» А разве я вам не говорил уже? — в самом начале я говорил вам, невнимательный читатель, что я по своей природе зритель, а не актер; и хоть я могу, конечно, сыграть свою роль вполне пристойно, однако не имею склонности к постоянству. На этой почве, кстати, и было разыграно большинство наших семейных драм — пока мне это наконец не надоело. Согласитесь, игра в вечное возвращение есть самая скучная в мире игра — если уже осознал, что возвращение это действительно вечно. Тогда я сыграл другую пьесу и только выиграл от этого.

Продолжение

***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Нет, положительно я всем сегодня нужен: только успел преклонить голову и закрыть глаза — звонок! — Софья:

— Ты не зайдешь ко мне?

— Нет.

— Почему?

— А тебе вот не кажется, что у меня могут быть дела?

— А почему ты со мной так разговариваешь?

Магазин одежды

А почему она со мной так разговаривает? — разве я дал повод? — в конце концов, я просто не выношу этих семейных отношений — это ведь у меня уже было! — не выношу, да и женщина, переставшая быть тайной, загадкой, она становится лишним бременем. И то хорошо, что Софья довольно все-таки долго оставалась непонятной мне: я жил, погруженный в эту сладостную атмосферу таинственности, и был счастлив, я мог часами говорить с ней о чем угодно, и это не было в тягость, я обманывался и был тому рад. Ведь вот есть женщины — да что там: их большинство! — которые становятся скучными с первых же слов, другие — после первых объятий. Все они прозрачны, как весенние лужицы; через них перескакиваешь, не замочив ног, плюнув или бросив в их сомнительную глубину дымящийся окурок; с ними легко расставаться, потому что ничем ты с ними не связан. Но есть и такие: минуту с нею ты пробыл иль год — не важно — ты врастаешь в нее, подобно кряжистому дубу, и вот рвешь корни один за другим, корчуешь себя и все никак не можешь освободиться, выкорчеваться. Ничто не помогает: ни прямой уход, ни медленное расставание — она (твоя почва) держится за тебя, и кто в этом виноват? — ну конечно, ты сам, мой читатель, конечно, ты сам. И наступит момент, когда при случайной встрече тебе будет уже невыносимо смотреть в эти молящие преданные глаза, — ты уже ненавидишь то, что так беззаботно любил. Эти глаза, в них укор — да катись ты со своими укорами. А если в них требование? — ну чего же ты, спрашивается, можешь требовать? — чтоб я засох подле тебя? чтобы ты засохла со мною? — зачем это нам? Прощай, милая, и оставь по себе добрую память.

— А как я с тобой разговариваю? — спросил я, и тут Софья разрыдалась в трубку.

Вы думаете, мне не жалко ее? Жалко: ведь я ее любил и еще продолжал любить это милое, хоть и простое, существо. Я вовсе не хочу говорить о ней плохо, не хочу делать ей больно, но поймите: мне так уже тесно с ней! Ну и что, что она меня любит и я ее? — нельзя же все приносить в жертву неизвестно чему!

— Успокойся, Софья! — Но Софья рыдает неудержимо…

***

Разве не был уже я женат, дорогой друг читатель? — разве же я не могу похвастаться шрамами на груди?! — шрамами, оставленными серебряной вилкой, которую сжимала нежная ручка любящей супруги в тот момент, когда, подобно свирепой пантере, она, забыв обо всем, жаждала разорвать меня на клочки. Вообще каждая любовь оставляет метины. И не только на нашей душе, но — на теле…

Продолжение

Глава 2. Прощай, милая

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Простившись с Ликой, я поехал домой — неплохо бы было немного поспать, но спать мне не дали. Только прилег, как раздался стук в дверь — на пороге стоял неизвестный мне молодой человек в светло-коричневом клетчатом пиджачке, мешковато болтающемся на худеньком тельце. Лица не припомню. Помню только — бесцветные сальные волосы его были тщательно приглажены, но все равно топорщились по бокам. Этакий вахлачок. Но он старательно расправлял свои плечики, — он так и вытягивался, чтоб казаться выше, солидней. И смотрел серьезно, с достоинством. Словом, во всем его облике сказывалась, что называется, беспочвенная претензия… Сразу было понятно: человечек ужасно как хочет смотреться прилично, но — увы! — нет никаких у него для этого средств. По такой физиономии, — подумалось мне, можно с точностью вычислить, сколько времени было потрачено им зря у зеркала в сокрушенно бесплодных попытках придать мало-мальски значительный вид… Видимость значительности… Тьфу, бедолага, — ну, бог шельму метит.

Впрочем, речь не о нем, а о Фал Палыче Бенедиктове, вдруг пожелавшем вступить здесь в игру. Дабы сообщить эту весть, он выслал посланца — как раз вот клетчатого человека в пиджачке. Содержимое пиджачка будет носить у нас имя Сверчок.

Припомни, читатель, дебют Бенедиктова в этом романе. Теперь же у нас начинается миттельшпиль:

— Я от Фал Палыча, — пискнул Сверчок. — Он зовет вас.

Сердце екнуло, ибо за клеткой Сверчка мне почудилась мрачная комната — низкий свод, полукружия окон и серые стены. Стол, скамья, полосатый матрац — вот и вся обстановка. На столе по-турецки сидел Бенедиктов, нацепив на толстый свой (как у попугая) нос сильные очки, подчеркивающие жабью природу его вытаращенных глаз. Уставившись в старую книгу, переплетенную в желтую кожу, он читал при тусклом свечении слабенькой лампочки, нависающей над его лысиной — над шрамом, превращенным сейчас в язву, вздутую пенистым гейзером гноя.

— Кто это там? — спросил он, продолжая читать.

— Отвечайте, — шепнул мне Сверчок.

Я молчал. Бенедиктов поднял лицо и стал молча в упор разглядывать меня, я же стоял и чувствовал себя так, будто стоял перед судом инквизиции, — внутренности шевелились, придавленные опустившейся диафрагмой, слегка подташнивало — недоставало только того, чтобы меня еще начали тут и пытать. Бенедиктов смотрел на меня через гнутые линзы очков с таким напряжением, что за лупами их у него накопились две крупные слезы и глаза потекли вместе с ними, скатилися вниз — на меня смотрели два черных провала, а в их пустоте копошились, роились, вились насекомые. Он открыл рот, и на страницы книги оттуда прыгнула серая жаба, потом еще и еще… Щеки его висели клочьями, язва расползлась во всю лысину — смердящая страшная язва. Тут раздался мерзостный хохот, от которого шерсть на мне стала вдруг дыбом, и пена пошла изо рта… Я прыгнул — в сторону! — выпуская когти… Бенедиктов вскочил, задел язвой лампочку — та зашипела и лопнула. Пасть его хлопнула, как гробовая доска, хохот тотчас прекратился, и в наступившей затем темной, густой тишине стало слышно жужжание мухи, слепо кружившей в поисках гнилостной язвы Фал Палыча. Он спрыгнул уже со стола и стоял весь спеленутый светом луны, заглянувшей в окно. Луна охватывала его голову наподобие нимба, и в тягчайшем молчании я наблюдал, как стремительно рубцуется эта ужасная язва.

Я почувствовал, как возвращаюсь в себя, и подумал, что это еще не конец. Но идти к Бенедиктову… нет, не надо, не стоит! — ни за что не пойду к этой твари. Я посмотрел на Сверчка — мелькнула мысль, что где-то, когда-то мы с ним уже говорили («Он зовет…» Он хочет со мной говорить?). Эта мысль привела меня окончательно в чувство, и я спросил:

— О чем же он хочет со мной говорить?

— Не знаю, но что передать? Вы придете?

Нет, ни за что не пойду — как у меня сердце-то ёкнуло сразу. поднялась диафрагма, как при падении. Было видение?! — опять мольба странника? И тут я вспомнил (подметил, сообразил), что каждый раз, как в мысли мои вторгался небесный посланник, вторжение это сопровождалось вот таким же взлетом моей диафрагмы — грудобрюшной преграды, читатель, — того самого органа, куда древние помещали нашу душу. Что за чушь! — ведь, насколько известно из мифов, подобное трепетание есть то, что сопровождало обычно явление божества, а тут…

Нынче утром я уже немало думал о своей божественности, о том, кто нам снит камни снов; о себе, о реальности, звездном скитальце… Резюме этих мыслей я использовал в качестве введения в третью часть своей повести. Я решил не бежать своего божественного признания, решил врезаться в самую гущу этой бредовой реальности… То есть — уже воспринял мнимый свой поединок с Фал Палычем как предупреждение странника: мольбу цивилизации — не иметь с Бенедиктовым дела. Но — вот как раз именно поэтому: потому, что она, как я счел, умоляла меня не ходить, я и сказал Сверчку, что я сегодня… пожалуй, зайду.

Однако почему все-таки диафрагма трепещет у меня, а не у моего поклонника? — и тут я понял (и все сразу стало на свои места), — я понял, что диафрагма поднимается (опускается?) как раз у него, у поклонника, когда он вступает со мною в контакт, а мне просто телепатически, вместе с его молитвой, передается эта дрожь его диафрагмы. Трепет души сопровождает молитвы, и поэтому я могу чуять и чую движения его души! Так вот, значит, как можно отличить божественный бред от обыкновенного; вот оно, значит, в чем дело! — ценное открытие. Я остался очень доволен и сказал:

— Передайте: обязательно зайду. Часов в пять-шесть вечера. Устроит?

— Конечно.

Продолжение

***

Начало книги — здесь. Предыдущее — здесь

Ведь, читатель, беременная женщина становится ужасно капризна — она ведь чувствует себя самой жизнью, то есть свободой, не считающейся ни с чем, кроме своих прихотей, — она как бы сама судьба. Модель судьбы своего ребенка (или того духа, который в ней поселился). Что бы там ни говорила наша наука, она не в состоянии объяснить того таинственного факта, что при полностью подготовленной к тому яйцеклетке, зачатие либо наступает, либо нет. От этого никуда не денешься, дорогой акушер-гинеколог, а случайностями объяснять такие вещи никак не годится, ибо — почему все-таки при случке животных зачатие наступает как правило, а у человека при всем желании — далеко нет? Или вот, скажем, наоборот: как не предохраняются, а все равно подзалетят.

***

Я не берусь придумывать никаких теорий для объяснения этого, ибо и так уже ясно, что всякая теория, объясняющая зарождение человека, в той или иной форме должна содержать старинное допущение жизненных духов или чего-то в этом роде. Да и как же иначе, читатель? — ведь должен родиться человек, существо духовное, и, если дух заранее не врожден в женщину, намеревающуюся родить, что, спрашивается, она станет рождать? И кто, собственно, станет рождаться?

Всякие сперматозоиды, овуляции, генотипы, гаметы, зиготы — это понятно. Как же иначе? — без тела людей не бывает — это ведь, как говорится, «не хлебом единым»… Но: «Тело без души — мертвец есть, душа же без духа — скот». Нет, не во всякое тело (яйцеклетку) может поместиться одухотворенная душа, ибо тонкая евгеника, проводимая жизнью на молекулярном уровне, не позволит духу вселиться в неподобающее тело…

И зрелая (спелая) женщина капризна не сама по себе, но потому, что ею овладевает этот вот дух. Она уже живет не сама по себе, а этим духом. Мотивы такой зрелой женщины — совсем не ее мотивы, но внушенные ей изнутри пожелания в ней живущего духа. Она принимает его желания за свои, а поскольку ей надо ведь как-то мотивировать эти желания, она говорит: «я хочу того-то и потому-то». Однако это не так — женщина вообще никогда не знает, чего она хочет и почему. Не она хочет — ей хочется! Совсем в чистом виде эти чуждые желания проявляются у беременных (обычные их капризы), и здесь то, что я говорю, можно видеть уже невооруженным глазом.

Я ведь был женщиной, читатель, — более того, я был акушеркой Томочкой Лядской — верьте мне: я опираюсь на опыт — на богатый ее и на свой небольшой…

Итак, Лика родилась не восьмимесячной, как она сама считает, и не девятимесячной, как предположил вначале я, но — семимесячной, как мы теперь вместе убедились, основываясь на уверенности в этом ее мнимого отца, который в мае, когда она была зачата, был в командировке. Это, впрочем, еще требует некоторых доказательств — фактических, но не эмоциональных! Доказательства, думается, мы еще раскопаем, так же как найдем исчезнувшего отца. Но для этого, — решил я, — лучше всего познакомиться и сойтись поближе с ее матерью.

Пока же я отмечу, что моя гипотеза (рабочая гипотеза, читатель) о рождении Лики оказалась весьма плодотворной, ибо объясняет некоторые противоречия между характером и гороскопом моей героини. Да и саму раздвоенность ее характера объясняет. Ведь собственно ради этого я предпринял свое исследование, а отнюдь не ради того, чтобы уличить ее мать. Совсем не ради этого, сударыня, хотя — женщина эта, не скрою, очень заинтересовала меня.

***

— А ведь его могли убить.

Так почему ж не убили? — спросил я, совершенно не думая — автоматически (я все еще держал в руке письмо, стараясь постичь смысл написанного). Опомнившись, переспросил:

— Кого?

— Да дядю Сашу же, господи, — сказала Лика.

— Могли убить?

— Ведь ты же сам предсказал это. Помнишь, сон толковал?..

— Помню, но почему «убить»?

— У меня всегда было такое чувство…

— Нет, ну а помимо чувства? Как он умер?

— Его нашли в мастерской мертвым: говорят, что инфаркт.

— Ну вот видишь — инфаркт, — сказал я. — Дело ясное: он был полный человек, сейчас жара… Ты что это, Лика? Милиция что-нибудь говорила, что ли?

— Нет.

— Может, у него были враги? или деньги? — ничего ведь не взяли? Ну хоть что-нибудь реальное…

— Да нет, просто мне показалось… я подумала, может быть, это вещий сон и ты что-нибудь мог бы сказать? — ведь там убивали…

— Ну и что — вещий? — конечно! — но это ничего не значит… что убивали, я имею ввиду. У тебя что же, и раньше было такое чувство?

— Да я не знаю.

— А когда ты его последний раз видела?

— Вот тогда на даче, вместе с тобой, — ответила Лика, и больше уже ничего я не мог от нее добиться.

Читатель, может, еще помнит, что на даче Смирнов показался мне странным — его взгляд, молящий о помощи, его бодрячество… Да и вообще — то, что он подсел к незнакомому человеку на бульваре, предложил выпить (ведь не забулдыга же он!), — все это говорит, конечно, о том, что его нечто угнетало, что он боялся чего-то, — боялся остаться один! — но Лика тогда сразу же определенно сказала мне, что от всегда такой, и я, поскольку почти совсем не знал его, не придал этим своим впечатлениям особого значения. Теперь же она утверждает, что у нее было какое-то «чувство», и, вспоминая свое краткое знакомство со Смирновым, я подумал, что близкая смерть уже тогда, при первой нашей встрече, наложила на него свою печать и что, выходит, мои смутные (вы их помните?) впечатления оказались верными. Ведь и сам человек всегда чувствует приближение смерти, и от других это чувство укрыться не может — сознает он (и они) это или нет. Но я совершенно не понимал, почему Лика решила, что Смирнова убили.

Продолжение

Версия для печати