Продолжение. Предыдущее здесь. О «Блюзе бродячего пса» и его авторе – здесь. Начало «Блюза» – здесь.
В гостинице, в пятом часу утра, я вскакиваю от всеподавляющего гласа воздушной тревоги. Повисший, безнадежный вой оповещает о войне. Но для войны время еще не приспело. Гляжу в окно.
По мостовой, в белых распадающихся столбах метели скакали красные кони с горящими глазам. Опамятываюсь – не кони, а пожарные машины с зажженными фарами. Спешите, спешите…
На заре мы с Германом отправляемся на вокзал за билетами: пропустишь зарю – пропустишь билеты. На Ленинском проспекте, продуваемом ледяной вьюгой, у гастронома послушно вытянулся грязный хвост очереди.
– За чем давимся? – спросил Герман праздным голосом.
Из очереди ответили:
– Кости будут давать.
– А, может, и не будут.
– Становись.
– С вечера говорили, что будут.
– Говорили – значит, будут.
– А кто слышал, что говорили?
– Никто не слышал.
Смотрю на сизые, скукоженные лица, закутанные в платки и шапки. Терпеливые, покорные.
– А вы бы стекла побили, а завмага – на фонарь, – вдруг брякнул Герман хулиганским голосом.
Замершие глаза под платками и треухами вдруг забегали:
– Ты – что?
– Ишь какой… Офонарел?
– Не похмелился?
Мы отошли.
– Посоветовал? Подкинул идею? – говорю я Герману.
У Германа болезненно дернулась щека.
– Сам не знаю, с чего. Со зла, ё–маё. – Оглянулся на черный хвост очереди на белой, снежной панели у серого гастронома. – Эти до усрачки жируют на банкетах, а народу… Эх, ё-маё…
– Довыступаешься, – говорю.
На вокзале, у касс уже сбилась непробиваемая толпа-очередь. Кто? Куда? Зачем? А в никуда. Стой покуда ноги держат. До закрытия. Заночуй на лавке и снова стой. В мраморной высоте булькал репродуктор, выплевывая жестяные слова: «От-меняется. От-меняется». Куда? Билет куда-нибудь – это миф, как и все остальное. Разумнее всего оставаться на месте, тогда и билетов в кассах навалом.
Под сурдинку галдящая покорная толпа безнадежно томилась. Томимся и мы у закрытого окошка, у которого никого нет. Оно, может быть, и вовек не откроется и затянется паутиной, но мы ждем. Квакал репродуктор свое «от-меняется» и поползли по залу темные слухи. Дескать, все билеты, которые туда и которое оттуда, отменяются по неизвестной, но экстренной причине. Авария? Катастрофа? Хуже. Но что может быть хуже катастрофы?
Но что это? За нашим безнадежным окошком обнаружились признаки жизни и оно, пискнув, растворилось. Расколовшаяся толпа шарахнулась к нам. Вырвав из кармана деньги, я кричу в кассу диким, степным голосом:
– Три купе СВ на экспресс «Россия»! До Москвы, девушка!
Бархатная лапка с перстнем молча приняли деньги и вернула шесть бледно-голубых листочков. Мне в затылок жарко и нетерпеливо дышали. Единым сплочением толпа пружиной выбросила нас на мокрый мраморный пол и сомкнулась. Но окошко злобно захлопнулось. Что это было? Чудо?
Наш поезд отходил через час, и надо было поторапливаться. Возвращались на такси. На заснеженном Ленинском проспекте обнаруживалось тревожное настроение. Прибавилось милицейских. А коричневый, гранитный куб крайкома прямо-таки заблокирован ими и военными патрулями в полной боевой выкладке.
– Какое происшествие, шеф? – спросил любопытный Герман.
– Говорят, пожары, – хмуро ответил шеф. – А, может, и маневры. Нам не докладывают.
Дальше – еще хуже. Десяток троллейбусов и автобусов стояли пустыми, а гастроном – с выбитыми стеклами – находился в тесном оцеплении милиции. И оттуда, с заломленными назад руками, выводили население в платках и шапках. Заталкивали в зеленые “Рафики” и увозили.
Оказалось вот что. В восемь часов магазин открыли. Но костей в нем не оказалось. Там вообще ничего не оказалось, кроме продавцов в белых халатах. По неизвестной причине население разволновалось и, разволновавшись, побило стекла. Смяли продавцов и проникли в складские помещения, и там обнаружились забытые памятью продукты: мясо, рыба, масло, и разнообразная гастрономия. Вспомнив эти продукты, стали брать их в охапку и уносить, а запротестовавшего завмага кто-то из «неопохмелившихся» шарахнул бутылкой из-под «Кавказа», отчего тот вскорости загнулся. Так нам рассказывал «шеф» со злобным удовольствием.
Герман сидел в ошалении. Я весело толкаю его в бок, но он в оцепенении.
«А завмага – на фонарь…» – ловлю я мысль.
По гостинице клубились уж совсем мутные, черные слухи. Безобразное происшествие в гастрономе переплетали с еще более жутким событием в городе, точнее – за городом. Будто бы во время приема по случаю 62-й годовщины Октября на обкомовской даче затеялся пожар, и многие пострадали. И будто бы, не пострадали, а сгорели. И не во время приема, а после – на свадьбе самого Повалишина. И, якобы, никакого приема вовсе не было, а была свадьба. И не Повалишина, а дочери… Заполыхало под утро, сразу с «четырех углов», и жар был такой, что даже ЗиЛ обратился в черный прах. И пожарники застали вместо дома голую плешь в пепле. А на ней – что уж совсем невероятно – обнаружили белую фату в полной невредимости. Непостижимо, непостижимо …
Но у кого могла образоваться преступная мысль и подняться рука на все руководство края? Диссиденты? Антисоциальный элемент? Но диссиденты были прочно изолированы в глубинке, в лагере, и просочиться на обкомовскую дачу никак не могли, а антисоциальный элемент занят повседневными интересами вокруг бутылки и мелкими безобразиями, связанными опять-таки с бутылкой. Но позвольте, позвольте, а – разгром и разбой в гастрономе со смертельным исходом? Шуточки?.. Было о чем призадуматься. Слухи навертывались, как ком снега. Сгоряча присобачили и «администрацию Картера» вкупе с Пекином, что уж совсем недостойная трепотня. Но всех сбивал с толку и ставил в отчаянный тупик фундаментальный факт – несгоревшая фата. Каким невероятным образом нейлоновая фата ухитрилась не сгореть? Или ее подбросили на пепелище после катастрофы? Тогда – зачем? С какой дьявольской целью? Кто?.. На все эти вопросы мог бы ответить единственно живой свидетель майор ГБ. Но он пребывал в прочном помрачении ума и был все равно, что мертвый.
Я представляю, как майор Раскатов мечется вокруг вспыхнувшего, как спичечный коробок особняка. Но оттуда никто не выпал. Ни с первого, ни со второго этажа. Ни одна душа.
Ждали государственную комиссию для расследования жуткого дела. А пока что генерал ГБ Хрусталев, по причине разыгравшегося геморроя не присутствовавший на приеме – или свадьбе – и поэтому не сгоревший, приказал перекрыть все пути из города и в город, в том числе и железную дорогу. Так что наш поезд был последним.
Расположившись на диванах двухместного купе, мы роскошествуем семгой и белугой – все из контрабасного футляра Штисса. Футляр пришлось потом выбросить из-за навечно въевшейся рыбьей вони. Едим–пьем в охотку, не торопясь, и треплемся насчет событий в покинутом городе.
– … Пожары на то и есть, чтобы в них что-нибудь горело, – весело говорю я. Мне в самом деле весело.
– Особенно хорошо, когда в них горят высокопартийные души, – с нехорошей улыбкой присовокупил Штисс.
Я возражаю:
– Души не горят.
– А куда ж они деются? – спросил Герман.
Васька ухитряется выпить между двумя выпивками. А я говорю:
– Никуда. Никуда они не деются, Гера!..
Ребята гогочут, утирая слезы. Cпиртное беззаботно проливается на подгаженный объедками коврик.
Ах, как прекрасно, как упоительно пьется в двухместном купе! Особенно когда припасено море разливанное. И не надо, хватаясь за стены коридоров, тащиться в вагонную даль по лязгающим переходам в вонючий кабак за разбавленной дрянью. А утром… как умопомрачительно утром на больные куски раскалывается голова. И води – не води распухшим языком по шершавому, как рашпиль, нёбу, все равно не выжать ни росинки. Тесный мирок купе мерзок и сер. Робкой рукой налито 150 грамм, и смотришь на них, как на кобру. Пьешь ни на секунду не прерываясь, и ждешь воздействия. И вот – потолок, пол и стены оживают несмелыми красками, и можно снова начинать под железный перестук колес. Не так ли, Василий Терентич?..
А Василий Терентич, лаская стакан, как грудь любимой, между тем говорил:
– Помянем, лабухи, секретаря комсоргов, сукиного кота Афанасьева. Не пошли он нас ко всем ебеням, лежать бы нам, лабухи, прахом в колумбарии. Какой ужас!..
Герман, не веря себе, обеими руками проводит по туловищу:
– Но мы-то живы! Живы, ё–маё?
Живы, живы. И еще поживем.
Сыплется, сыплется струйка времени из тонюсенькой талии песочных часов. И никто не знает, когда она оборвется, иссякнет. Для каждого. Не ошельмовать, не надуть. Не оборвать, не ускорить. Начало и конец – вот мера их времени. Они не помнят начала и не знают, когда наступит конец. Сотые доли секунды, десятые доли, минуты, часы, месяцы, годы… Сочетания придуманных букв, символы. Где начало и где конец? Нигде и никогда. Никогда не начиналось время и никогда не кончится. Оно – сродни любви. Любовь тоже неизвестно откуда берется и неизвестно когда умирает.
Под полом перестук колес сжался в непрерывную дробь. Механический машинный ритм и вой-вопль ночной вьюги за железной вагонной стеной. Ледяное первоздание голосило, как вздумается, без конца и начала. То стихало до нежного шума–шороха, то рвалось ввысь воем–воплем… Поди, попробуй, запиши, сыграй. Ни записать, ни сыграть… Откуда не знаю, из дикого сонма звуков возникло, пробилось нечто. Голос – ни мужской, ни женский – вел простую и четкую мелодию, печальную и ясную. Всего несколько тактов. Я уловил ее сразу, целиком. Удержал на миг, пытался повторить в душе. Но она ускользнула так же неуловимо, как и возникла.
Не ночь, а мука. Я истерзался, отыскивая в памяти остатки звуков величаво простой, печальной и такой чистой музыки, но они иссякли, стерлись. Под утро забылся прегадким сновидением. Будто у моего сводного брата Томаса Евдокимова в нью-йоркском Центральном средь бела дня черные отняли сотню долларов. А когда Томас в сильном негодовании завопил, что он советский журналист из России, черные, радостно оскалившись, дали ему основательную взъебку, привязали ковбойскими ремнями к японской агаве – точно помню, на стволе были вырезаны русские слова «Вася и Петя пили здесь» – и хорошенько, от негритянской души обоссали. «Так ему и надо, – подумал я сквозь сновидение. – Давно ему пора».
Просыпаюсь от нежно-теплого прикосновения солнца. Луч едва слышно соскользнул с век и – выше, выше, по лбу, волосам… Ожили тусклые краски дивана и кусок бревенчатой стены.
На полу брякнула миска. Чён явился за завтраком – будет день, будет пища, Чён – коричнево-красноватой масти, с чудесными золотистыми глазами. Знающие говорят, что он – «истинно русская гончая». Не имеет значения. Друзей не выбирают и не спрашивают, какой они породы и масти. Судьба свела нас мокрым, коричневым осенним вечером на станции. От свирепого нефтяного товарняка коричневато-красноватый комочек, пикая капельками на ходу, забился под лавку и дышал там прерывисто и часто. Я поднял его на руки. Он взглянул на меня забитыми страхом глазами, я – на него… Мы не расстаемся. Я назвал его Чёном.
Он:
Живет незамутненными, чистыми, как капля дождя, инстинктами и желаниями.
Не путается попусту, с толком и без толка, с противоположным полом, и сближается с ним лишь в естественную пору любви.
Терпимо относится к белым, черным и другим породам. Не расист, и совсем не антисемит.
Не агрессивен. Но блюдет свое местообитание и не любит инопришельцев.
Полон скромного достоинства. Живет своей сутью и не навязывает ее другим. Не коллективен.
Не обжирается. Не тащит в свой угол предметы, к существованию не относящиеся.
Не делает глупых, бестолковых жестов. Не пустобрех, и не ходит с разинутым ртом.
Не лжет в своих чувствах.
Не терпит пьяных и грубо-грязно одетых.
Может быть, когда-нибудь я возвращусь из глубокого небытия в его воплощении. Кто знает. Продолжение – ЗДЕСЬ