Продолжение. Предыдущее здесь. О «Блюзе бродячего пса» и его авторе – здесь. Начало «Блюза» – здесь.
Я люблю просыпаться в этом доме, сложенном из темно-серебристых, тронутых временем, бревен. Люблю, когда сквозь высокие, от пола до потолка, окна льется утренний свет. Светло и просторно. Промытые сном глаза вновь узнают тысячу раз виденное протертое кожаное кресло с латанными-перелатанными подлокотниками, торшер, камин с серым вчерашним пеплом в глубоком зеве. А по правую руку – древнего цвета прямострунный рояль непонятного века, с разболтанным звуком. «Подготовленный». Васькиных рук работа. Он понавесил на струны разной толщины болты и гайки, отчего из рояля вышибаются бойко-звонкие, с хулиганской хрипотцой звуки. Васька обожает играть на нем регтаймы и забытые шлягеры, разухабисто нагло, в стиле «ханки–тонк». Рядом с прямострункой раздвижной стол петровских времен, купленный у разорившегося алкоголика. Сплю я на диване пугающих размеров – поперек укладываются с ногами шесть человек. На нем множество различных глупых полочек и башенок. Издали он похож на средневековую крепость. Старая мебель полна времени и запахов. На нее хочется смотреть и можно без конца думать.
Разогрев Чену овсянки – он не переносит холодной овсянки, а кто ее переносит? – подумал и о себе. Но в холодильнике лежали плохо съедобные позапрошлые остатки. Тетка накормит.
Высокое солнце доедало остатки мартовского остро-ребристого, серого снега. Вокруг яблонь образовались проталины в серой, как спутанные волосы, траве. Воздух нежно насыщен запахом зеленого арбуза. Кривая, хрустящая под шагами ночным ледком дорожка привела к темнеющему двухэтажному срубу. Дом отца.
Дом был построен в середине 30-х годов в памятную эпоху всенародного подъема и великого избиения. Думать не думали, что у русской нации окажется столько внутренних и тайных врагов, но они оказались… На вооружение был поднят лозунг основоположника социалистического реализма Максима Горького: «Если враг не сдается, его уничтожают».
Отец отснял картину «творческого взлета пролетариата, рожденного революцией», из жизни стахановского движения. Он назвал ее «Стальным потоком». Кто хвалил, кто плевался. Госкомитет хранил казенное молчание и до проката ленту не допускал. Ждали, что будет.
В пятом часу июньского утра Ивана Головина уверенно и хладнокровно подняли со сна два молодых человека в форме, с малиновыми петлицами, и увезли на «Линкольне». Оборвавшись сердцем, Иван решил, что пришла ему хана. Но мало-помалу скумекал, что на «Линкольнах» на Лубянку не возят. И не ошибся. Его доставили через Спасские ворота в Кремль.
В столовой, обитой дубовыми панелями, не то заканчивали ужин, не то завтракали. До Иванова обоняния донеслись дорогие ароматы закусок и вина. Он мало чего соображал. Ошалелыми, но уже окрепшими глазами он различил мятые серые лица, чьи парадные портреты по большим праздникам носили на демонстрациях. Вождя признал с трудом. Наяву он оказался невысоким крепышом, рыжеватым, с оспенными щербинками на грубом лице. Он сильно и привычно ударил Ивана по плечу и сказал глуховатым, подсевшим голосом с ярким восточным акцентом: «Молодец, Головин. Ты снял не только хорошую картину. Ты снял нужную нам картину». У Ивана поплыло сознание.
С того момента зазвенела отцова кинокарьера. Он разом получил всё: высший орден, славу и незыблемое – по сей день – положение. Вождь широк и по сей день.
Домик, где я проснулся, был задуман как «киномастерская». Здесь отец репетировал сцены с актерами и актерками, сильно бражничал, просматривал отснятый материал и придумывал дальнейшие шаги и планы. И тут после трагичной смерти последней, обожаемой жены, осклизлым ноябрьским утром, под финал отчаянно-черного запоя, он придумал повеситься, только вышла осечка. С тех пор мастерская перестала быть мастерской, и в ней поселился я.
Есть существа, с рождения отмеченные печатью безгрешности. Не заводят сокроватников, не хлопочут и не продолжают неизбежно-бесполезного потомства, не обременены и не тешатся накопительством. Довольствуются лишь самым малым и живут простыми и ясными мыслями и ощущениями.
Сколько помню, моя тетя Ася всегда ходит в длиннополой юбке цвета грязного асфальта, обрезанные, подшитое валенки не снимает ни в какую погоду во все времена года, мешковатые кофты из веселенького ситца шьет сама на «Зингере». Доброта и кротость помогли ей перенести разбойные нашествия двух отцовых жен. Третью – «обожаемую» – она отпела по всем правилам в церкви и похоронила на нашем кладбище – загодя оставив себе место. За всю жизнь она не приняла ни одного лекарства – «горько от них, Севушка», – и при недомогании пьет из зеленой пузатой рюмочки настои из травок и кореньев. Тетя Ася изживает свое время, скоро предстанет перед Глубоким небытием. К своему исходу она готовится серьезно и спокойно.
Тетя Ася встретила меня покойным цветом выцветших, почти белых глаз.
– К пышкам поспел. Какаву, кофий будешь – или простоквашу?
Ем кругленькие, огневые пышки на сале с ледяной простоквашей. Вздыхают, шипят во вкусных запахах они в русской печи. Разве такие на газу изготовишь? Выбеленная русская печь – царица в асиной кухне. Бревна от теплых испарений, а то и от чада, потемнели, и глупо выглядит на их фоне стерильно-белый великан, холодильник «Дженерал электрик». Он заперт и не фырчит. «В ем пища током пахнет». Шестиконфорочная электрическая шведская плита также хранится в бездействии, крышка накрыта рогожкой и придавлена камушком. У тети Аси свой порядок.
Сижу за несдвигаемым дубовым столом с клеенкой, давно утерявшей цвет и рисунок. Ася вернулась с новой порцией. Отказаться нет сил, хотя от сытости уже зачесались корешки волос. Нахваливаю. Она вытерла пальцы об юбку, улыбнулась беззубо:
– И хорошо, и ладно. А то у тебя все бистроганы да бистроганы.
Пофыркивает тесто на сковородках, тик–такают ходики, из коричневато-темного угла старой позолотой тускло смотрит Богородица с младенцем. Тихо, спокойно, просто. Что может быть лучше тети асиной кухни? Тетя Ася скрылась в боковушку, о стекло звякнуло стекло, и теплый запах подгоревшего теста разбавился вишнево-спиртовым ароматом. Ася вернулась с двумя стаканчиками наливки – «с когорцем». Все свои наливки – из вишни, малины, смородины, – она называет «когорцем».
– Помянем Сонюшку. Нынче бы ей пятьдесят годов исполнилось. Царствие ей небесное.
«Сонюшка» – моя мать. Но ничего во мне не отозвалось. Я ее никогда не видел, а, значит, не помню. Нечему отзываться.
Помянули.
Она облизала серенькие, покрасневшие от наливки губы, заправила под краешек белой косынки редкую седину.
– Ты бы наверх, к отцу, сходил, Севушка… Может, форточка открылась. Пичуг или пичужка об стекло ночью билась. Так билась, так билась… А может, душа Сонюшки проведать залетела. Ты сходи.
Схожу.
О половичок потерлись подошвы, и выдвинулся отец Михаил. Низковат, но пузоват, отменно гривастый. Глаза у него пронзительно черные, с желтоватым отливом, как у цыгана. Отец Михаил – выкрест, и в миру – Марк Эткинд. Тетя Ася поклонилась ему в пояс.
– С добрым утром, батюшка. Как раз к пышкам. Что будешь кушать? Кофий со сливками, какаву или простоквашу?
Раздевшись, отец Михаил развел короткими руками.
– Откушал, сестра, откушал. Но от пышек отказаться невозможно.
– Невозможно, – соглашаюсь я.
Он частенько заходит поутру к тете Асе на пышки.
Странная судьба у отца Михаила, сиречь Марка. В юности он очень пил, распутничал, и вообще безобразил. И все-таки между безобразиями закончил факультет журналистики МГУ. Поработал в прессе и раз и навсегда проникся отвращением к газетному делу. В рамках дозволенности хохмил и ерничал на последней странице «Литгазеты» и в юмористических журнальчиках, сочинял лихие репризы клоунам и лилипутам в цирке и опять-таки безобразил. А потом невесть с чего плюнул на бедовых лилипутов, на беспутных приятелей с приятельницами, окрестился, женился на умной и сухой, как вобла, математичке, и зачастил в церковь. Там завел связишки, а потом и – связи. Однако ж в духовную семинарию Марка не приняли ни с первого, ни со второго раза. Но связи крепли, и в конце концов принесли плоды – отец Михаил не мытьем, так катаньем определился в нашей церкви. Чего только не достигнет еврейский ум?.. Пока что он только крестил младенцев и вступающих в веру, но это лишь первые шаги. У отца Михаила расчетливый разум и холодная душа. Можно ли быть истинно верующим с холодной душой? Верят сердцем, а не разумом. Впрочем, мое ли это дело?
Вскоре Марку вышла удача. Наш настоятель, отец Григорий, замотался по овирным делам, выбивая визу в Штаты – его «вызывал» в Калифорнию брат, отец Владимир. Читать проповеди было некому и некогда, и определили отца Михаила. Темой своей первой проповеди он выбрал роль алкоголизма в жизни человека.
Успех был сильный. Отец Михаил выбивал из грешной паствы забытые трезвые струны. А безногий ветеран Яша после проповеди, обливаясь слезами, звезданул в осколки непочатую бутылку «Кавказа». Ну, если даже Яша… Ай да Марк.
Тетя Ася вытерла краешком косынки облысевшие глаза:
– От сердца шел, батюшка.
– Именно от сердца, – подтверждаю я.
– Ты же меня не слышал, – возразил Марк.
– А я за тобой стоял, – говорю.
Марк метнул на меня мимолетный взгляд и ничего не сказал (я люблю морочить отца Михаила).
Тетя Аня притронулась к его рукаву:
– Естество человечье водкой растопили. Ребят пьяными зачинают.
Марк почавкал горячей пышкой. Запил чавканье кофием и сказал скорбно:
– Я крещу дебилов.
Тетя Аня не поняла:
– А кто они такие, «дубилы»?
– Чокнутые, – говорю.
– Скоро русская нация станет дебильной, – с той же скорбью сказал Марк и взглянул на тетю Асю теплым взглядом.
Вздыхали на сковородке свежие, пахнувшие жаром пышки, и Марк, как бы в бессилии, развел короткие руки – не хочешь, а съешь. Тетя Ася принесла ему еще и сказала, ни к кому не обращаясь:
– Ты Музку Ванюшкину знаешь? Музка на станции за вином стоит, а Ванюшка говно на бочке в Переделках возит.
– Плотская баба, – ответил Марк. И прибавил – Очень.
В такт словам тетя Ася раскачивалась на табуретке:
– Понесла Музка от Ванюшки, Доносила до срока. Все как есть – и воды отошли, а ребенок в ей не обнаружился, как ни искали.
– Не может быть, – говорю.
А Марк строго и наставительно:
– Сие противоестественно. Небылицы плетешь, сестра. Не гоже, – Марк считает себя знатоком русского языка.
– А, может быть – непорочное зачатие? – предполагаю.
Я люблю вызвать Марка на богословские беседы. Но между Марком и отцом Михаилом стоит стена.
– Не богохульствуй, – отрезал он.
Тетя Ася продолжала наши новости. Как у Петрухи Грачева невесть с чего хата сгорела. Занялась заполночь. А сам Петруха в это время гулял у Надьки. Вернулся утром, а хаты нет.
Петрухе Грачеву за мелкую уголовщину по писательским дачам и за анекдотцы вкатили три года ИТУ. Там он потерял руку на «режущей машине», вернулся и перебивается нищенством и сбором по полям-лесам винной тары.
– И с чего бы хате сгореть… – Тетя Ася потихоньку раскачивалась на табуретке.
– В России всегда была пожары, – объяснил Марк.
Потом поговорили о событии, взволновавшем нашу округу. Все дело сварганил литератор, лауреат Ленинской премии, герой соцтруда и депутат местного совета трудящихся Мишка Алексюк, говорил Марк. Он прославился романом под названием «Березонька негнутая». Там рассказывалось о телесной и душевной чистоте одной женщины, вынесшей на своих плечах все тяготы и невзгоды Отечественной войны. Роман был прост, на зависть патриотичен, и заслужил Ленинскую. Потом из-под пера литератора вылился роман-дилогия «Вот солдаты идут». Там рассказывалось о душевной силе и чистоте одного солдата, вынесшего на своих плечах все тяготы и героические испытания Отечественной войны. Роман был также написан просто и искрился забытым патриотизмом. Автора двинули в секретариат ССП, в день рождения дали героя соцтруда и дачу в Переделках, которую раньше занимал классик, безвременно умерший от склероза и тоски по светлому будущему всего человечества. Дальше двигаться было некуда. Однако непосильно-каторжный писательский труд, гонорары, высшие отметины власти, банкеты, клуб ЦДЛ качнули железную душу «паразита» – по непочтительному выражению Марка – и докачали его до белой. Но вылечили и «вшили». А вшивши, сказали: хочешь – живи, а не хочешь – помирай от граммчика. Но от граммчика «паразит» в расцвете творческой удали помирать не пожелал и крепко поселился на даче, помаленьку избавляясь от недуга. Единственным раздражительным соблазном для его светлеющего взора был магазин, аккурат за забором. Оттуда с восьми утра и до восьми вечера, сдав тару, выходили мужики. Прямехонько заворачивали в закуток между желтой магазинной стеной и забором. Тихо шурша между собой, распивали напитки, закусывая конфеткой, а то и колбаской. Было от чего полезть на стену! Литератор месяц терпел муку, не вынес и накатал донос в местный совет трудящихся, где он состоял депутатом. Так, мол, и так. Распивают и закусывают прямо на глазах. В воздухе – брань и разнообразные оскорбления мирного населения, матерей и детей, стариков и старух. Невозможность спокойно жить и работать литераторам. Письмо было положительно одобрено и пущено в действие. Обэхээсовцы в два счета опечатали винный отдел, вывезли все до последней бутылки, прищучив заодно и завмага Женьку, построившего за два года завмагства дачу и два «Жигуля». А Алексюк, изгнав с глаз долой злой соблазн, засел за новый роман-трилогию. А его жена, тихо–сумасшедшая Динка, в лыжных штанах с мотней по колено, теперь могла всласть кататься туда-сюда на створках ворот, не пугаясь грубых шуток работяг со стройконторы, распивающих в закутке.
– Однако жизнь внесла поправку, – продолжал Марк, весело блестя черным глазом.
Алексюк получил письмо, написанное твердым детским почерком, с намеком, что если он, тов. Алексюк, не вернет вино за прилавок, то его, тов. Алексюка, измудохают, «как Бог черепаху». Он над письмом похохотал, полагая, что оно – шуточка приятелей–литераторов, лишенных вечернего удовольствия сходить за выпивкой из дома творчества.
– и однажды… – продолжал Марк.
– И однажды, – прерываю я, – он вышел за ворота на вечернюю прогулку. На пруду постоял у расщепленной ивы, сраженной старостью и грозами, поглядел на мутно-зеленое зарево над лесом – зеленая муть разливаете по небу из теплиц–парников, где под неживым теплом ламп зреют длинные лаковые огурцы. Постоял и поднялся к чайной Гаврилы Колдунова. Сквозь запотевшее окно на затоптанный грязный снег падал живой теплый свет. Мокро бухала дверь, выпуская человечий дух со смесью подкисшего бочкового пива и вареной колбасы. Ощутил на себе чей-то злобный взгляд. Но в серо-черных февральских сумерках не разобрал фигуры, приметил лишь неживой, пустой рукав. Почувствовал до вкуса во рту водяру, запитую пивом и сплюнул густую слюну. Прогулочное настроение сломалось, и он медленно повернул обратно. «И эту точку ликвидирую». Мысль крепла и определялась в будущих действиях. Но распознать точно ее последствия он не успел. Его огрели со спины страшной затрещиной по правому уху, по левому, а от сильнейшего пинка он рухнул. Долго мудохали топтунками и бросили на нехоженую обочину. И никому не было до него дела. Ежели набрался в лоскуты, оклемаешься, а ежели помер – помирай дальше. По твердому насту мела поземка, на спине дубленки завивался белый огонек метели. Плохо лежать человеку в февральскую вьюгу. Его подобрала машина с красным крестом на сером кузове. Не разобравшись, кто, зачем и почему, милицейские сразу врезали ему по сусалам, нашарили в карманах 50 ре и стали шумно радоваться такому случаю. Но старший лейтенант, обнаружив на лацкане депутатский значок, смешки укротил. Во избежание разговоров и расследования – кто, зачем и почему – решили никуда его не везти и посадить где-нибудь в городке, и пускай кому надо с ним разбирается. И посадили в сугроб, у калитки магазина.
Марк слушал меня с недоверчивостью:
– Ты будто был при сем.
– Да что ты, батюшка, – возразила тетя Ася. – Мой Севушка и мухи не обидит.
В самом деле, зачем мне обижать мух.
Напившись кофия с пышками, отец Михаил отправился по церковным делам, служить Богу и людям.
– Так сходи к отцу, – напомнила мне тетя Ася.
Поднимаюсь по винтовой лестнице. Тесные железные ступеньки стерты до блеска. Сколько подошв тут поднималось, спускалось, мужских, женских, сколько судеб. Бревенчатый простенок в засиженных мухами афишах с лицами популярных артистов предвоенного времени, военного, теперешнего. Среди киноочаровательниц – моя мать. Отец всегда снимал самых лучших и известных артистов, воплощая свою киноправду, достойную подражания. И никогда не промахивался.
Двухсветный кабинет. Пол поскрипывает, нежилой паркет с нежно-красными отсветами от закрытых малиновых штор. На широком столе с истертым зеленым сукном высокая настольная лампа. На мраморном пьедестале – две бронзовые львиные морды с улыбками Джоконд косятся на стопку сценариев в картонных переплетах. На обложке, что сверху, почерком отца карандашом: «Унылое дерьмо!» На другой: «Мура собачья». Отец брезгует сценариями и сценаристами.
На дубовых стенах репродукции «Скира» в размер подлинников: Сислей, Писарро, Милле, Ван Гог, обнаженная Ренуара. Просторная тахта с белой подушкой и пледом. Лаково-черно поблескивает длинный стереокомбайн «Моцарт» Грюндига. Над ним – стеллажи с альбомами. Книг мало, отец их не читает, придерживаясь поговорки «Кто писал не знаю, а я, дурак, читаю». В самом деле.
В спальне, над изголовьем широкой кровати грубого дерева, фотопортрет матери, «Сонюшки». Она привлекает негромкой красотой и грустью светлых, фотогеничных глаз.
С моим рождением много путаностей и неясностей. Тетя Ася несбиваемо уверена, что я – не я, а вовсе другой. По ее памяти, мать произвела не мальчика, а девочку. Но непроспавшаяся акушерка запуталась с младенцами и девочку подложила не матери, а мильтонше из другой палаты, а меня, рожденного мильтоншей, сунула матери. Мильтонша во сне ту девочку не то уронила, не то удушила сонным телом. То есть меня. А я, стало быть, мальчик, достался матери. Но у нее начались разнообразные послеродовые хвори, пропало молоко, и она передала меня на руки тете Асе. «Выходила, Севушка, выходила». А мать пошла сниматься к отцу на картину о трудовых буднях из жизни рекордсменок–доярок, на роль главной героини. По ходу сюжета на кино–молочной ферме затевается пожар. Героиня должна выпустить на крупный план, на волю, коров с горящей шкурой. Огнище полыхало во всю ширь и силу, трещали стены и рушились стропила. Все шло захватывающе, но отцу понадобился второй дубль, и вышло плохо: мать не увернулась от запылавшего бревна и умерла в районной больнице от перелома позвоночника. Отец запил по-черному и картины не доснял. Склеил кольцо из последнего отснятого материала и без конца и начала крутил его в киномастерской, оставаясь наедине с любимой под захлест алкоголя. В осклизлый ноябрьский день он придумал повеситься. Но то ли веревка оборвалась, то ли табуретка из-под ног не пошла.
Меня не интересует и не волнует – кто я и откуда. Разве у Бытия допытываются и спрашивают, откуда оно?
С отцом – так проще его назвать – у нас ничего нет. Мы друг от друга на отшибе. Я знаю, в нелепом несчастье, постигшем его, он винит меня. Пусть его. Люди во всех злах и несчастьях ищут других. Пусть их… Продолжение – ЗДЕСЬ